* * *
Я знал все. Я знал, что был готов. К любому ветру. И я видел опасность. Это было бы брошено слишком высоко, в слишком разреженный воздух — это не могло бы оставаться среди остального: известий с фронта, смерти, уничтожения, Варшавы —
Начать: мне было сказано, что я должен вооружиться, — Европа получила бы шок…
Этого не случилось. Я видел Гавр, но я видел это в 1917-м по-другому. Я видел тогда меньше разрушений, чем в 1918-м. Я шел по Парижу — я стоял — все изменилось, поскольку изменился я.
Потом я вернулся — дома ничего не изменилось, меня звало из некой невиновности, которая не являлась таковой, но теперь таковой казалась.
Некто, кто слышит по берлинскому (московскому) радио вальс Штрауса, думает о своем родственнике, который там сидит в тюрьме (или будет убит — он ждет известия).
Некто, кто живет один; настраивает свое радио так, что какая-то другая станция вмешивается в паузах в это вещание, звучит как бы издалека — как будто рядом с ним живут люди, которые тоже слушают радио. Обман собственного одиночества.
У смерти и агонии нет национальности. Возможно (как мотив), боль не имеет (не знает) национальности (смерть — тоже).
Большая любовь не знает юмора. Поэтому чувствуешь себя всегда потерянным.
Никакая любовь не знает юмора. Она никогда не будет смеяться сама над собой. Это бы ее упразднило. Превратило в ничто.
27-го утром в Цюрих. Обедал с Файльхеном. Устрицы, после долгих месяцев. Как все, чего долго не пробовал: ново, неожиданно. Отель полон спекулянтов. Много балканских лиц. Деньги, оружие, бог знает что. Швейцария кажется здесь островом.