— Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.
— С башмаков вода б не натекла...
— Я те натеку...
— Идти, что ль?
— Ползи — мне какое дело? Сказано взять — иди, значит, и бери.
Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр «четверку», он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.
— Господи, — охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.
— Взял? — спросил тот.
— Так Родин там с девицей.
— Родин-то в первом купе, морда.
— Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...
— Я те поговорю, поговорю, — пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.
— Вашродь, караульный пришел за тазиком.
— Войди.
Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи — много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.
— Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, — сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. — Понял?
— Так точно, вашродь.
А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком — нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.
— Где был? — тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. — На кого пост бросил?
— Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.