— Это законченная новелла, — заметил Дзержинский. Горький кивнул:
— Будет называться «Жалобы»... Все в голове, записываю... Туго идет... Прежде я норовил подсказывать читателю вывод, это — в традиции у нас, прав ваш Николенька, мы по сути своей нравоучительны, самые последние христиане Европы, да еще византийского толка — пропущены через Азию, роскоши прилежны,
— Ну а если все же читатели спросят совета?
— Так он, совет этот, постоянно был у нас с вами на слуху во время сегодняшнего утра, изволите ли видеть...
— Вы позволите мне почитать ваши последние вещи, Алексей Максимович?
— Конечно, чего ж не позволить... Тем более все чаще начинаю думать — то ли пишу? Нужно ли все это вообще? Хандра какая-то... А сами ничего нового после вашего «Побега» не сделали?
— Нет... То есть в тюрьме я вел дневник... Но думаю, это не для широкого читателя... Отдам в архив партии...
— Перед тем как станете передавать в архив, позвольте мне глянуть, а?
Назавтра вечером постучался в дверь комнаты Дзержинского; глаза были мокрые, слез не стыдился; глухо покашливая, сказал:
— Про архив партии — зря, Феликс Эдмундович... Такое непременно следует печатать. Документ, изволите ли видеть, порою оказывается сильнее любого романа... Правда эпохи читается именно в тех строках, которые вы мне передали... Хороший вы человек, доложу я вам... Муторно у меня было на душе последние месяцы... Разгром революции — это гибель мечты... Так ведь мы все мечтали о новом, так мечтали... Н-да-с... А вы — помогли мне своим дневником, спасибо... Рыбачить будете один, я — сажусь писать, это — запойно у меня, сутками, не сердитесь, ладно?