Светлый фон

Семён Никитич обеспокоенно спросил:

— Что, государь? Аль неладно чего?

Широкой ладонью, срывая мох, провёл по стене.

— Мужиков сей миг призовём…

Царь, не отвечая, пошёл в глубину сада по шуршащей под ногами листве. Что мужиков можно призвать — он знал. Знал, что можно убрать опавшую листву с крыши и светлым песочком из Москвы-реки очистить стены так, что красное тело кирпича выявит ядрёную сердцевину, горящую жаром дубовых углей, на которых их обжигали. Но только всё то было не нужно. Видел: дворец построен крепко. Это было явно. Стоять может долго. Так долго, что и заглянуть в его будущее трудно. И подумалось Борису, что вот себя-то он укрепить так, как укрепил эти камни, не смог. А ту тёплую, бурлящую, молодую кровь, что на мгновение вновь заиграла в нём, не вернуть. «Ничто не повторяется, — до боли закусывая губу и отворачивая лицо от дядьки, подумал он, — ничто!» И вспомнилось из Иоанна Богослова: «И отрёт бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже, ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло». И Борис повторил про себя ещё раз: «…Прежнее прошло… Прежнее прошло…» Даже сказал вслух:

— Прежнее прошло…

— Что? — подступил к нему дядька. — Государь, что?

И только тогда Борис оборотил к нему лицо.

Семён Никитич за последнее время изменился. То жилистый был мужик, подбористый, на крепких ногах, быстрый в движениях, налитой силой, которая с очевидностью говорит — с таким шутить — как овце к волку в гости ходить. Его слово — и в поле столбы вроют, перекладину положат, верёвочку опустят, и ты уже пляши на ней, коли охотка к тому есть. Ныне сталось иное. Нездоровая кожа лица у Семёна Никитича одрябла. Брюхо объявилось. Рыхлое, словно мешок под грудь подвесили. Ноги ослабли, и он уж не играл походочкой бойкой. То, было, на каблук крепко ступит, да тут же нога на носок мягко перекатится и опять каблуком — стук! Как гвоздь вколотил. Того теперь не было. Ступал неслышно царёв дядька. А говорят так: на человека с ног смотри — они и о душе, и о здоровье всё скажут. И ещё привычка у Семёна Никитича была — похохатывать. Эдак сквозь зубы пустит короткое: «Ха-ха…» А глаза страшные. Ныне он не похохатывал.

Царь Борис на мгновение задержал взгляд на дядькином лице, отвернулся, но молчать не стал, сказал:

— Вижу, нетерпение жжёт. — Кашлянул не то с досадой, не то в раздумье и наконец разрешил: — Говори.

Семён Никитич заторопился с рассказом о Василии Смирнове и Меньшом Булгакове.

Борис слушал с ничего не выражавшим лицом, взгляд у него был слюдяной, невидящий. А Семён Никитич говорил, говорил, губы в бороде двигались, изгибаясь, и, глядя на эти губы, на окружавший их волос, царь Борис подумал: «Бородёнка-то у него просвечивает, худая бородёнка, мужичья». Царёв дядька называл имена, говорил о дыбе, о словах поносных… Борис слушал и сознанием отмечал и имена, и слова, за которые языки резали, но всё это проходило, не затрагивая его, не вызывая ни возмущения, ни гнева, ни раздражения. Это были только отдельные слова и отдельные имена, никак не складывающиеся в единую картину со своей окраской и настроением. Он услышал: «Здоровье царевичу Дмитрию!» Здравица эта неожиданно вспыхнула, как искра в сером потоке торопливого, сбивчивого голоса Семёна Никитича. Что-то просветилось вроде бы, но искра тут же и погасла, так и не разбудив Бориса. И опять косноязычно забубнил голос: бу-бу-бу… «Силы у него нет в голосе, — подумал неожиданно Борис. — Звук пустой один… Силы нет…» Да и сказал себе: «И у меня её нет… Нет…» И только в это мгновение понял, зачем приходил на старый Царёв-Борисов двор. Здесь, в этих стенах, среди посаженных им деревьев, на дорожках, посыпанных зернистым речным песком, у него была и сила, и кулаки, и крепкие зубы, чтобы бороться за себя. Была разящая отвага. Зоркость. Хитрость. Ловкость, позволявшая всех обойти, обскакать, перемочь. Было всесокрушающее отчаяние. «Почему же это ушло? — подумал он. — Почему?»