Светлый фон

— Царевич! Царевич! — вскричал Мнишек и указал офицерам на уходившего намётом в степь Отрепьева.

Офицеры поскакали следом. Мнимый царевич бил и бил коня каблуками, бросив поводья и заваливаясь на сторону. Офицеры едва догнали его, и ротмистр Борша, перегнувшись через шею коня царевича, с трудом подхватил поводья. Отрепьев брызгал слюной, оглядывался испуганно и всё норовил скакать дальше, но коня уже остановили. Борша вздёрнул гордый шляхетский подбородок, и на его лице объявилась злая улыбка. Но всё же он, а не кто иной, поддерживая мнимого царевича в седле, довёл его коня до ворот, из которых царевич так нетерпеливо выскакал два часа назад в неуёмной жажде победы во имя прекрасной панны Марины.

Царевича сняли с коня, бегом внесли в хату, положили на застланную коврами лавку. Пан Мнишек растерянно склонился над ним. Ротмистр Борша остался в дверях. И когда пан Мнишек поднял глаза и увидел его лицо, то понял: ничего доброго ныне ждать нельзя.

Казаки, отступив от крепости, сбились в обозе вокруг телег, и тут и там раздались голоса:

— Чего мы здесь, хлопцы, потеряли?..

— Нас бьют, а паны рыцари за спинами нашими ховаются…

Крикуны раздирали свитки, оземь швыряли папахи. Заголосили, запричитали бабы, и шум, и разноголосица вскинулись к небу в едином призыве:

— В Сечь, хлопцы, в Сечь!

 

Иван-трёхпалый объявился в самой гуще крикунов. Он ужом вертелся меж телег, лез в толпу и кричал больше других. Игнашка, окончательно приставший к Трёхпалому, едва поспевал за ним, больше всего опасаясь затеряться в этой круговерти. Чувствовал он себя здесь всё же чужаком, хотя и хлебал из общего котла, а сегодня ходил на приступ Новгорода-Северского. Иван поутру привёл ему невесть откуда взятого коня с седлом, дал пику с остро заточенным наконечником и сказал:

— Показачишься… Э-э-э… Мало ли кто из наших в казаки уходил…

Себя Иван, наверное, давно считал казаком. Да и для всех вокруг он уже был своим, сечевиком, и его даже выделяли среди многих за острое слово, за лихость, сквозившую в каждом движении, за злую силу, которая так и выказывалась в глазах.

Игнатию было, конечно, далеко до Ивана-трёхпалого, однако и он был уже совсем не тот мужичок серый, что на коленях стоял перед романовским приказчиком Татарином. Вовсе не тот. Ныне бы рука у него не дрогнула боярский овин поджечь. Да и не тот уж он был, каким прибился к войску Хлопка Косолапа и с дубиной на Москву шёл. Тогда не он шёл, но лапти его шагали, а он лишь за ними поспешал. Ныне было иное. Нет-нет да выглядывала из Игнашки ивановская злость. Да и видом своим выказывал он, что уже не мужик-сермяга перед тобой, но калач тёртый. Подбористый, рукастый и в шаге скорый. Не волк, нет, волчонок, но зубы у него есть. Вот так-то, люди русские. Всё к себе, к себе гребём, всё отнять и у ближнего, и у дальнего хотим, рот разеваем: «Мне! Мне!» А об том недосуг подумать: отнять-то, может, и отнимем, но как бы от того не потерять большее. Его бы, Игнашку, ласково за руку повести, ему бы кусок от себя дать, словом добрым согреть, но нет — стриги его, как овцу, мордуй, наваливай на хребет ему больше и больше. Выдюжит, считали, выстоит, а нам копеечка с того. Но вот и получили. Ныне Иван-трёхпалый научил его не копеечку взять, а по башке садануть дубиной. А после того, как шибанут тебя со всей руки, копеечка та пригодится ли? Навряд. К савану, известно, карманов не пришивают.