Иван-трёхпалый, пробившись сквозь толпу, оттолкнул плечом дюжего дядьку с вислыми усами, вспрыгнул на телегу. Закричал громче, чем другие кричали:
— Пулек стрелецких испугались? Пуп затрещал?
Ему-то, Ивану, ни к чему было в Сечь. До Москвы дорваться хотелось. Он белокаменной кулаком грозил. И то помнил.
— Слабо вас побили. Ещё надо бы поучить. Жареный петух в зад вас не клевал! — И понёс московскими разными простыми словами.
— Во балабонит! — сказал с восхищением стоявший рядом с Игнашкой усатый дядька, которого Иван спихнул с телеги. — Як пономарь!
Но вокруг раздались дружные голоса:
— В Сечь! В Сечь!..
Какие-то руки ухватили за ногу Ивана-трёхпалого и стащили с телеги. С разных сторон опять закричали:
— В Сечь! В Сечь!..
— Трошки подождём!
— Побачимо, як оно повернэтся…
И вновь:
— В Сечь! В Сечь!..
В криках и шуме никто не приметил, как стоящий в самой гуще монашек-иезуит потихоньку стал отступать из толпы, отступать, а выйдя на свободное место, зашагал и вовсе быстро к панскому дому. Только подол летел по пыли.
Нунций Рангони знал, кого посылать, дабы исполнилось дело, за которым мнился католический крест над Москвой. Эка — сказочная Москва, необъятные просторы за ней, и над всем этим простёртая папская рука. Ради такого многим должно было пожертвовать, и он послал лучшего из лучших ордена Игнатия Лойолы. Монашек был хотя и молод, но сразу сообразил, стоя в ревущей толпе, что уйдут казаки — и конец мнимому царевичу. Понял: казаков надо остановить. А братья ордена умели настоять на своём. Иниго Лопес де Рекальдо, святой Игнатий, чёрный генерал, отдал много лет труду «Духовные упражнения», завещанному ордену на вечные времена, в котором говорилось, что нет запрещённых средств в достижении цели. Всё годится для братьев ордена: вероломство, коварство, обман, интрига, использование исповеди, убийство и заговоры, дабы только укреплялась и цвела папская власть.
Монашек вошёл в покои пана Мнишека с застывшим лицом. Движения его были чётки и точны. Без приглашения сел к столу и в упор, немигающими глазами, взглянул на Мнишека.
Пан Мнишек, ещё не оправившийся от потрясения неудавшегося штурма, тряся вялыми щеками, как подгулявший шляхтич, хвативший лишний кубок житной водки, заперхал горлом, захрипел, ругая грязную холопскую, казачью сволочь.
— Пся крев! — рвалось из его ломающихся губ. — Пся крев…
Монах смотрел на пана холодными глазами, понимая, что его слова и проклятья не стоят и гроша, как не стоят гроша все проклятья, кем и когда бы они ни произносились. Они только свидетельство слабости. Сильные не проклинают и не брызжут слюной, потрясая воздух ненужными словами. Сильные делают своё молча. Но он не прервал Мнишека, а дал выговориться до конца. Это было даже забавно: вздымающаяся в гневе жирная грудь, взлетающие над головой руки, трясущиеся щёки… «Да, — подумал монах, — этому пану не крепости штурмовать, а под пьяную мазурку поднимать кубки да орать здравицы за таких же, как он, вояк дворцовых ристалищ». Однако балаган, как назвал про себя монах бурное, красочное и экспансивное выступление пана Мнишека, надо было кончать. И жёстко, как это могли только хорошо тому выученные братья иезуиты, сказал: