И опять замолчал князь, закрыв глаза.
Меншиков начал было привставать с табуреточки, но Фёдор Юрьевич поднял веки и словно притиснул его к сиденью взглядом.
— Защитница Кикину, — сказал князь, — Екатерина Алексеевна. Просила она царя освободить Алексашку из застенка, и Пётр той просьбе внял. А зря... Говорил я царю о том. Говорил, но ночная кукушка всегда перекукует, хотя она и не от ума кричит.
Злой был всё же князь Ромодановский. И царя в неправде не щадил.
— Кикина обида жжёт. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.
Многое знал Фёдор Юрьевич. Всё, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в кафтанах парчовых, видел их и в чём мать родила на дыбе с вывернутыми руками, кнутом битых, железом калёным припечённых. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, топором отрубленная, отскочит арбузом.
— Обида за власть утраченную и в явь, и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра, на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитёр, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его — Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. — И не хотел, видно, но всё же под конец сказал: — И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.
Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.
Ромодановский слабо кивнул князю. Светлейший вышел на ступеньки подъезда. Мороз усилился. Но безветрие стояло над Питербурхом, и в застывшем, хрустально прозрачном воздухе дымы — жёлтые, синие, рыжие — поднимались над трубами, заметёнными снегом, как сказочные цветы над изукрашенными вазами.
«Скоро Рождество, — подумал Меншиков, — ряженые будут игрища заводить. Веселье, песни, вино... А человек слаб, коли вина выпьет. Вот тогда-то к Александру Васильевичу Кикину мы и нагрянем».
Светлейший одним прыжком вскочил в карету, крикнул звонко солдату на облучке:
— Давай! Живее!
Солдат рванул вожжи. Кони с места взяли в карьер.
«Ну, Сашка, держись, — подумал о Кикине Меншиков, — посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил... Воровство мыслил... Ох, воровство... Поглядим».
Как задумал светлейший, так и сделал.
Рождество в Питербурхе было весёлое. И хоть колоколов немного ещё навешали, перезвон стоял — в ушах гудело. Обнимались, целуясь троекратно, и попито вина было да сладких наливок, водок, настоек, медов, пива разного, браги, выморозок — море. С едой было трудненько, не то, конечно, что в Москве хлебосольной. Обозы в Питербурх шли долго, да и нелегко, но всё же едено было и жареное мясо, и пареное, и тушёное. Подавали рыбу и под морошкой, и под клюквой, и под рябиной, морозом схваченной. И струганину едали, пупки куриные, на мёду варенные, и пироги московские; расстегаи, жиром текучие, подавали. Дичь всякую на стол метали. И зайчатину, чесноком сдобренную, и оленину нежную, розовую, и медвежатину красную, кирпичную, что только мужам пристало есть, так как от того мяса силы играют молодецкие.