– Где мы все-таки их нашли? – спросил Натан.
– В машине, в отделении для перчаток, – сказала она. – Ты положил их туда утром, а потом забыл, куда положил. Бутылочку с нембуталом.
– Господи, какой ужас. Я ведь действительно выключился. Парил в пространстве. В космосе. Исчез! – Внезапно зашуршав простынями, он приподнялся и потянулся к ней. – Ох, Софи… Господи Иисусе, до чего же я люблю тебя!
Он обхватил ее рукой и сильным движением привлек к себе – она выдохнула воздух и одновременно вскрикнула. Вскрикнула негромко, но боль была жестокая, настоящая, и вскрикнула она тихонько, но по-настоящему:
–
…(Но не вскрикнула, когда носок начищенной кожаной туфли изо всех сил пнул ее между ребер, отодвинулся и снова ударил в то же место, так что весь воздух вылетел из легких и под грудью белым цветком распустилась боль.)
–
Это был возглас отчаяния, но не вскрик; собственное тяжелое дыхание сливается в ее ушах с его голосом, который с размеренной жестокостью бичует ее:
– Und du… SS-Mädchen… sprichst… вот тебе, вот… грязная Judenschwein![256]
Она не сжимается от боли, а как бы поглощает ее, собирает в некоем погребе или мусорном ведре, находящемся в глубине ее существа, где уже отложились все его дикие выходки – его угрозы, его издевки, его проклятия. Она и не плачет – пока что, – лежа в густом лесу, на этакой прогалине, поросшей ежевикой и кустарником, высоко на холме, куда он наполовину втянул, наполовину приволок ее и откуда она сквозь деревья видит далеко внизу машину с опущенным верхом, которая стоит, такая маленькая и одинокая, на открытой площадке, среди гонимых ветром листьев и мусора. Посеревший день идет на убыль. Такое впечатление, что они пробыли в лесу не один час. Он трижды пинает ее. Вот нога снова занесена, и Софи ждет, дрожа не столько от страха или боли, сколько теперь уже от сырого осеннего холода, проникшего ей в ноги, в руки, в кости. Но на этот раз нога не пинает, а опускается в листья.
– Напи́сать на тебя! – слышит она его голос. И затем: – Wunderbar[257], вот это мысль!
Теперь он своей ногой в начищенной туфле поворачивает ее лицо – а она лежала отвернувшись, щекой к земле, – так, чтобы она смотрела на него, вверх; она чувствует холодную скользкую кожу туфли на своей щеке. И, глядя, как он расстегивает брюки и велит ей открыть рот, она в трансе вспоминает его слова: «Дорогая моя, у тебя, по-моему, совсем нет самолюбия!» Он сказал это ей с огромной нежностью после такого случая: как-то летом он позвонил ей вечером из лаборатории и в разговоре мимоходом заметил, что ему так хотелось бы поесть «нусхернхен» – пирожных, которыми они вместе лакомились в Йорквилле, после чего она, не сказав ему ни слова, отправилась за многие мили на метро – с Флэтбуш-авеню на Восемьдесят шестую улицу – и после отчаянных поисков нашла эти пирожные, привезла их домой и, сияя улыбкой, подала ему: «Voilа, Monsieur, die Nubhornchen»[258] «Но ты