Светлый фон

И это все, что я могла тогда сказать, только еще одно добавила. Я сказала: «Теперь, когда я тебе про это рассказала, я должна взять с тебя такое обещание. Я должна взять с тебя обещание, что ты никогда больше не спросишь про моего ребенка. И не будешь про него говорить. И я тоже никогда не буду про него говорить». И он обещал одним словом. «Да», – сказал он, но на лице у него было столько много печали, что я отвернулась. Не спрашивай меня, Язвинка, не спрашивай меня, почему – после всего этого – я все равно готова была позволить Натану пи́сать на меня, насиловать меня, пинать меня, бить меня, ослепить меня – делать со мной все, что он захочет. В общем, много времени прошло, и только потом он снова со мной заговорил. Тут он сказал: «Софи-любовь-моя, я, знаешь, сумасшедший. Я хочу извиниться перед тобой за мое сумасшествие. – И потом добавил: – Хочешь потрахаться?» И я сразу ответила, даже не подумала еще раз: «Да. О да». И мы весь день любили друг друга, так что я забыла про боль, но и про Бога забыла, и про Яна, и про все другие вещи, которые я потеряла. И я знала: Натан и я – мы еще немножко будем жить вместе.

Двенадцатое

Двенадцатое

Перед рассветом после долгого монолога Софи я уложил ее в постель – заткнул в койку, как мы говорили в те дни. Я был поражен, что, влив в себя столько алкоголя, она целый вечер могла так связно говорить, но к четырем часам утра, когда бар стали закрывать, я увидел, что она совсем разбита. Я решил шикануть и повез ее на такси, хотя нас отделяла от Розового Дворца всего какая-нибудь миля, – по пути Софи забылась у меня на плече тяжелым сном. Кое-как, подталкивая за талию сзади, я заставил ее подняться по лестнице, хотя ноги у нее опасно подкашивались. Она лишь легонько вздохнула, когда я, не раздевая, опустил ее на постель, и у меня на глазах мгновенно забылась. Я сам был пьян и измучен. Я накрыл Софи покрывалом. Затем спустился к себе в комнату, разделся и, нырнув между простынь, тотчас погрузился в глубокий сон, каким спят кретины.

заткнул в койку,

Проснулся я поздно – солнце ярко светило мне прямо в лицо, в ушах стоял гомон птиц, ссорившихся среди кленов и платанов, и далекое кваканье мальчишечьих голосов, – все это я воспринимал сквозь раскалывающую голову боль и пульсирующее сознание того, что такого похмелья у меня не было года два. Нечего и говорить, пивом ведь тоже можно подорвать тело и душу, если поглощать его в больших количествах. Все чувства у меня внезапно до ужаса обострились: ворсинки на простыне под моей голой спиной казались мне стерней на кукурузном поле; чириканье воробья за окном звучало пронзительным криком птеродактиля; треск колеса грузовика, попавшего в рытвину, казался грохотом захлопывающихся врат ада. Все мои нервные центры были воспалены. И еще одно: я поистине погибал от желания, безнадежно попав в лапы алкогольной похоти, известной, по крайней мере в те дни, под именем «горячки похмелья». Я и обычно-то – как читатель, должно быть, уже понял – оказываюсь во власти неосуществленного стремления к загулу, а теперь – во время этих, по счастью, нечастых утренних дебошей – стал и вовсе организмом, порабощенным зовом гениталий, способным растлить пятилетку любого пола, готовым к совокуплению с любым позвоночным, в котором пульсирует горячая кровь. Никакое грубое самоудовлетворение не способно было утолить эту всевластную, лихорадочную жажду. Подобное желание слишком всеохватно, оно питается слишком могучими источниками и не может быть удовлетворено ремесленным способом. Я не считаю гиперболой назвать такое безумие (ибо это и есть безумие) первобытным инстинктом: «Я готов всадить своего зверя в грязь», – говаривали в морской пехоте, имея в виду это маниакальное состояние. Однако мне все-таки удалось по-мужски совладать с собой, что мне понравилось, и я выскочил из постели, думая о пляже Джонса и о Софи в комнате надо мной.