— Господин, послушайте…
Но мужчины проходили мимо. Жервеза удалялась от боен, развалины которых все еще пахли кровью. Она снова взглянула на запертый и заброшенный дом, в котором прежде помещалась гостиница «Гостеприимство», миновала больницу Ларибуазьер, машинально считая окна, теплившиеся спокойным и бледным светом, как светильники у постели умирающего. Она перешла железнодорожный мост, оглушенная грохотом поездов, сотрясавших землю и воздух воплями паровозных гудков. О, какой печалью окутывает все ночь. Потом она повернула назад, скользя взглядом по тем же домам, по неизменной полосе мостовой. Она прошла улицу из конца в конец десять, двадцать раз, — прошла, не останавливаясь, не присев на скамейку. Нет, она не была нужна решительно никому. Ей казалось, что от этого пренебрежения еще больше вырастает ее позор. Снова спускалась она до больницы, снова поднималась к бойням. Последняя прогулка — от залитых кровью дворов, где убивали животных, и до тускло освещенных палат, где умершие коченели на простынях, принадлежавших всем и никому. В этом кругу была замкнута ее жизнь.
— Господин, послушайте…
И вдруг она увидела на земле свою тень. Когда Жервеза приближалась к газовому фонарю, расплывчатая тень превращалась в темное пятно, в огромную, жирную, до безобразия круглую кляксу. Живот, грудь, бедра — все это распластывалось по земле, словно стекалось к общему центру. Жервеза так сильно хромала, что даже тень ее дергалась при каждом ее шаге. Настоящий Петрушка! А когда она отходила от фонаря, Петрушка вырастал, становился великаном и, приседая, заполнял весь бульвар, тыкался носом в дома и деревья. Боже мой, какая она стала смешная и страшная! Никогда не видела она с такой ясностью всей глубины своего падения. И она не могла отвести взгляда от этой тени, торопилась к фонарям, жадно следя за безобразной пляской Петрушки. О, какая ужасная женщина шла рядом с ней! Какая колода! Как же, пойдут за такой мужчины! И у нее прерывался голос, она еле осмеливалась шептать вслед прохожим:
— Господин, послушайте…
А между тем становилось очень поздно. Атмосфера над кварталом сгущалась. Харчевни закрылись. Красноватый свет газа виднелся только в кабаках, откуда вырывались хриплые пьяные голоса. Веселье перешло в ссоры и драки. Какой-то высокий растрепанный малый орал: «Расшибу, все ребра пересчитаю!» Какая-то девка сцепилась у дверей кабака со своим любовником. Она называла его мерзавцем и поганой свиньей, а он только повторял: «Вот еще тоже!» — и не находил других слов. Опьянение разносило кругом жажду убийства; шел жестокий, отчаянный разгул, от которого бледнели и судорожно дергались лица редких прохожих. Началась драка. Пьяный упал навзничь, а его товарищ убегал, стуча тяжелыми башмаками. Он решил, что их счеты сведены. Пьяные голоса орали сальные песни, и вдруг наступала глубокая тишина, прерываемая икотой и шумом падающих тел. Так обычно завершались кутежи в те дни, когда выдавалась двухнедельная получка: с шести часов вино текло такой широкой рекой, что к ночи она начинала выливаться на тротуары. Какие потоки, какие ручьи сбегали с тротуаров на середину мостовой! Запоздалые прохожие брезгливо обходили эти лужи, чтобы не запачкать ноги. Нечего сказать, чисто было в квартале! Хорошее впечатление вынес бы иностранец, которому пришло бы в голову прогуляться здесь до утренней уборки! Но в этот час улица принадлежала пьяным, а пьяные плевали на Европу. Из карманов уже выхватывали ножи, гулянка кончалась кровью. Женщины ускоряли шаг, мужчины бродили кругом и глядели волками; ночь, овеянная ужасом, становилась все темнее.