Как я надеялась, что это окажется неправдой. Как надеялась, что именно в этой части Эйбилин ошиблась.
– Я рассказала Лулабелль правду. Сказала: «Твой отец
– Почему ты не позволила ей продолжать верить в рассказ Константайн? Господи, Константайн же боялась, что дочь возненавидит ее, поэтому и придумала это объяснение.
– Потому что Лулабелль должна была знать правду. Ей следовало вернуться в Чикаго, вернуться туда, откуда явилась.
Закрываю лицо ладонями. Оправданий не нашлось. Теперь я понимаю, почему Эйбилин не хотела мне рассказывать. Ребенок не должен знать такого о своей матери.
– Я не могла предположить, что Константайн уедет с ней в Иллинойс, Евгения. Честно говоря, я… расстроилась, что она уехала.
– Не расстроилась, – равнодушно возражаю я. А сама думаю о Константайн, как она, пятьдесят лет прожив на просторе, в деревне, вдруг оказалась запертой в крошечной квартирке в Чикаго. Как одиноко ей там, наверное. Как болят колени в чикагской промозглости.
– Нет, расстроилась. И хотя я просила ее не сообщать ни о чем тебе, она, возможно, все равно написала бы, если бы у нее было больше времени.
– Больше времени?
– Константайн умерла, Евгения. Я послала ей чек, ко дню рождения. На адрес ее дочери. Но Лулабелль… вернула чек. Вместе с копией некролога.
–
Мама шмыгает носом, стараясь глядеть прямо перед собой. Смахивает слезинку.
– Потому что знала, что ты будешь меня обвинять, а между тем… я ни в чем не виновата.
– Когда она умерла? Сколько она прожила там, в Чикаго?
Мама подтягивает поближе горшок, прижимает его к себе:
– Три недели.
Эйбилин отпирает заднюю дверь, впускает меня в дом. Минни сидит за столом, помешивает кофе. Завидев меня, опускает рукав платья, но я успеваю заметить краешек белой повязки на ее руке. Буркнув приветствие, Минни утыкается в свой кофе.