Второй раз я повысил голос, тоже на Джулию, много лет спустя. Я понял, что гораздо легче отдать то, чего у тебя не просили или чего ты не должен. Может, я научился этому у Аргуса — заставить его выпустить из пасти принесенный мячик можно было, только изобразив полнейшее безразличие. Может, Аргус научился этому от меня. Хотя мы с Джулией стали жить врозь, протаскать мою внутреннюю жизнь по нашему все еще общему акведуку было не только можно, но мне этого страстно хотелось. Потому что она, казалось, относилась к этому безразлично, —
Прошло немало времени с тех пор, как мы последний раз говорили, но с ней мне всегда хотелось поговорить. Я позвонил, она ответила, мы пообщались, как в былые времена не удавалось. Я сказал: "Наверное, мне нужно было доказательство". Она сказала: "Я добрая душа, которую ты призывал, помнишь?" Я сказал: "Помнишь, нам говорили, что мир открыт, как никогда?" Она спросила: "Что с тобой стало?" Она меня не осуждала и не бросала мне вызов. Она сказала это с тем самым безразличием, которое нужно, чтобы я отдал все.
Лишь два раза в жизни я повышал голос на человека. Оба раза на одного и того же человека. Иными словами: я знал в жизни лишь одного человека. Иными словами: я лишь одному человеку позволил узнать меня.
И скорее в тоске, чем в гневе, обиде или страхе, я завопил на Джулию: "Это нечестно! Нечестно!"
Как играть смерть языка
В моей детской синагоге — куда я перестал ходить, поступив в колледж, и снова начал, когда Джулия забеременела первый раз, — была мемориальная стена, на которой маленькие лампочки горели напротив имен тех, кто погиб в эту неделю года. Мальчиком я переставлял пластиковые буквы в именах, складывая их в другие слова. Отец учил меня, что нет дурных слов, а есть лишь дурное употребление. Став отцом, я то же говорил своим мальчикам.
Там было более тысячи четырехсот прихожан строевого возраста. Из шестидесяти двух, отправившихся в Израиль, двадцать четыре пали. По две десятиваттных лампочки-свечи с узким цоколем на каждое имя. Всего 480 ватт света. Меньше, чем дает люстра в моей гостиной. Никто не прикасается к этим именам. Но однажды они сложатся в слова. Или так я надеюсь.
Кажется, прошли века с тех пор, как я заходил в то здание. Но я помню запахи: сиддурим пахнут увядшими цветами, корзина с ермолками — мускусом, ковчег — новым автомобилем. И поверхности помню: стыки, где сходятся широкие полотнища льняных обоев; будто исписанные брайлем таблички на подлокотниках каждого бархатного кресла, увековечивающие великих людей, которые вряд ли когда-нибудь на них сидели; холодные стальные перила покрытой ворсистым ковром лестницы. Я помню тепло тех лампочек и шершавость тех букв. Сидя за столом, заваленным тысячами страниц, составляя комментарий к комментарию, я раздумываю, как следует оценить употребление слов, если слова сделаны из павших. И живых. Из всех живых и мертвых.