Сраженная горем, Аурелия стиснула в кулаке скомканную телеграмму. Не могла она сообщить ему эту ужасную, страшную весть. Надо было задушить ее в себе. А если бы она и сказала, он все равно не поверил бы, что Боби убит. На краю постели он даже видел место, где только что сидел мальчик, ощущал вес его невесомого тела, созерцал его образ… И она невольно протянула свою дрожащую руку… хотела ощупать это место… ощутить кончиками пальцев… притронуться к щеке… губам… закрытым глазам… к голове… Но голос Мейкера Томпсона оборвал все…
Выкатив глаза, ищуще вглядываясь в пространство, он хрипло закричал:
— Найдите его!.. Най-дите!.. Най…
Аурелия инстинктивно оглянулась — в комнате никого. Она была одна, совсем одна, между отсутствующим трупом ее сына и коченевшим телом ее отца, его Зеленого Святейшества, отошедшего в иной мир.
— У-у-у-ш-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..
Пылающее солнце. Пальмовые сомбреро. Глиняные лица пересечены ручейками пота, будто плачут жидким стеклом. Люди словно выточены из мангровых корней, приземистые, кряжистые, — больше нервов, чем сухожилий, больше сухожилий, чем мяса.
— У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..
То и дело взлетало это слово, заставляя жителей покидать свои дома, заставляя их как безумных прыгать и обниматься на улицах и площадях. Импровизированные бродячие оркестры соперничали меж собой, наигрывая маршевые мелодии. Отовсюду слышался перезвон маримб. Взрывались шутихи и ракеты — смельчаки, пешие и конные, стреляли в воздух из ракетниц; они протягивали руку, нацеливались в небо и стреляли, чтобы небесная голубизна стала свидетельницей их радости. Пьяные обнимались, свиваясь в живые клубки, — они видели в лице друг друга облик Свободы…
— Свободы, но либеральной, свободы — либералов! — ораторствовал какой-то человек; он никак не мог разогнуться от того, что перегрузился спиртным, а падавшие на глаза спутанные волосы мешали ему смотреть.
— Эх, дурачина ты… — отвечал ему приятель. — Эта свобода — свободомыслящих!
— Нет, сеньоры, — подошел к ним деревенский аптекарь, пытавшийся сохранить равновесие на непослушных ногах; вылезавшая из брюк рубашка его торчала сзади хвостом, шляпа надвинута набекрень, в руке он держал бутылку. — Сво-о-о-бо-о-д-да… — язык у него, казалось, прилипал к гортани, — …э-т-т-а… гли-це-рино-фос-фат-ная!..
Весело смеясь, он спускался по улице и повторял: «Ушел!.. Ушел!..» Пустую бутылку он засунул под мышку, а другой рукой энергично рубил в такт: «Ушел!.. Ушел!..»
И кузнец вторил глухим голосом ветра, проносившегося по переулкам: «Ушел!.. Ушел!.. — удар следует за ударом, кулаки его как бы выкованы на наковальне, взмахивает он молотом и верит, что подковывает подковой счастья эту великую весть, потрясающую весть… — Ушел… Ушел!..» А сапожник подбивает почти невидимыми гвоздиками желтой бронзы башмаки новой жизни, которая уже появилась, звонко идет на смену тупой, дикой и вонючей эпохе подавшего в отставку…