Светлый фон

Они вышли на разрушенные улицы М. и сейчас же заблудились. Вражеская артиллерия сровняла город с землей, всюду одно и то же: пыль, и мусор, и остатки стен высотою едва в три фута. Над грудой раздробленного камня торчала доска с надписью: «Церковь». На другой, подальше, была надпись «Почта». Эванс достал походную карту, и они вдвоем пытались разобраться, как же пройти к нужному участку. Ззз… бум… трах! – четыре тяжелых снаряда, визжа и воя, понеслись прямо на них и разорвались с оглушительным грохотом не дальше чем в сотне шагов. Один просвистел над самой головой и взорвался всего шагах в двадцати. Четыре столба черного дыма взвились к небу, точно заработали четыре небольших вулкана; по всей пустой улице дробно застучали обломки кирпича, зазвенели осколки. Прокатилось протяжное эхо, точно предсмертный стон города. Уинтерборну казалось, что каждый взрыв с маху толкает его в грудь.

– Бьет тяжелыми, – очень спокойно сказал Эванс. – Должно быть, восьмидюймовыми.

Взззз-бумм! Трах! ТРРАХ! Еще четыре…

– Ну, здесь как будто становится не слишком приятно. Пойдемте-ка.

Уинтерборн промолчал. Впервые он начал понимать, что такое чудовищная, бесчеловечная мощь тяжелой артиллерии. Шрапнель и даже шестидюймовки – одно дело, но эти восьми– и десятидюймовые чудища, рвущиеся с невообразимой силой, – нечто совсем другое.

Взззз-бумм! ТРРАХ!

Минута за минутой, час за часом, день и ночь, неделями тяжелая артиллерия без пощады громила злосчастный город.

Взззз-бумм! ТРАХ, ТРРАХ!

Нет, к этому неистовству невозможно привыкнуть. Невозможно уже потому, что так сильно чисто физическое потрясение, страшный удар в грудь, когда совсем близко рвется огромный «чемодан». Это становится пыткой, каким-то неотвязным кошмаром, терзающим тебя и во сне и наяву. Когда идешь через М., поневоле весь внутренне сжимаешься и напряженно, всем существом ждешь: вот сейчас взвоет приближающийся снаряд, и стараешься по звуку определить – в тебя летит или мимо… С этого дня Уинтерборн два с половиной месяца кряду должен был проходить через М. – и нередко один – по меньшей мере дважды в сутки.

 

Подлинный ужас только еще начинался. Прежде была пытка холодом и болезнями, теперь настала пытка грязью, ядовитым газом, непрерывной артиллерийской пальбой, пытка усталостью и вечным недосыпанием.

Нагрянула оттепель, и вся эта избитая снарядами земля разом превратилась из льда в грязь. Толстый слой грязи покрывал шоссе, вокруг солдатских «квартир» грязь была глубже, на немощеных дорогах – еще глубже, и всего глубже – в окопах. Затравленная память Уинтерборна, в которой сцены и образы сходились и сталкивались, точно наложенные друг на друга кадры кинопленки, от всей этой весны удержала одно: грязь. Казалось, он только и делал, что тащился в грязи по нескончаемым окопам – в грязи по щиколотку, по икры, по колено; или, лопату за лопатой, ожесточенно выбрасывал грязь со дна окопа на берму, а ночью – с бермы за бруствер, а кругом рвались снаряды и трещали пулеметы, и пули высекали из дорожных камней золотые искры. Или же он ножом счищал грязь с башмаков и с одежды, пытался просушить носки и обмотки и растирал застывшие, посиневшие, ноющие ноги. Прежде он не знал, что от холода и сырости так долго, мучительно болят и нипочем не согреваются ноги. Не знал, как трудно, сгибаясь под тяжелой ношей, брести по густой, глубокой меловой каше, какого усилия требует каждый шаг, как засасывает грязь одну ногу, пока удается вытащить другую. Не знал, что можно так ненавидеть неживую, косную материю. Над головой могло сиять солнце, голубело неяркое мартовское небо, все в пушистых белых клубках шрапнельных разрывов, и от них стремительно ускользал в вышине крохотный серебристый аэроплан. Под ногами была грязь. Солдатам некогда было смотреть на небо – согнувшись, едва волоча ноги, они брели по затопленным грязью траншеям.