— Видишь, я тебя не стесняюсь. Ни капельки. — И вдруг прижалась ко мне. — Ох, Шимек.
Я обнял ее, но она от меня вырвалась и как дикая козочка вскочила в постель, забралась с головой под пухлую перину.
— А ты? — донесся до меня ее встревоженный шепот.
В комнате было уже темно, только в окнах, как в лужах, купались догорающие остатки дня, а мы лежали, замерши, рядом, придавленные этой пухлой периной, потому что Малгожата захотела, чтобы мы так немного полежали. Я обнял ее за шею, ее голова уткнулась в мое плечо, как раньше в подушку. Мне было жарко, я чувствовал, как кожа моя наливается потом, но не отваживался ни шевельнуться, ни что-нибудь сказать. И она лежала как крольчиха, тоже не смея ни шевельнуться, ни хоть что-нибудь сказать. Словно мы были обожжены своей наготой или в наготе этой вместо желания почувствовали только боль наших тел.
Она пахла недавним своим плачем, и я даже хотел ей сказать, что она пахнет плачем. Но она, видно, почувствовала, что я хочу что-то сказать, и приложила к моим губам палец, чтобы я ничего не говорил. Еще велела закрыть глаза и сама закрыла. А когда они у меня нечаянно открылись, на секунду только, я даже не успел ничего разглядеть, кроме темноты, сразу же послышался ее обиженный шепот:
— Открыл?
— Нечаянно. Уже закрыл. А ты?
— У меня все время закрыты.
Она лежала, так доверчиво ко мне прижавшись, что, наверное, поэтому казалась беззащитной как придорожная былинка, которую только нагнуться, сорвать и бросить. Сердце ее стучало близко-близко, под рукой, которой я ее обнимал, и в подушке, тихонько и часто, непохоже на сердце. В такой близи сердца бьют как молот, а ее будто сеяло зерно. Никак не могло успокоиться — с перепугу, что ли. Я даже покрепче прижал ее к себе. А она, должно быть, подумала, мне не хочется больше так лежать, потому что я снова услышал ее шепот:
— Полежим еще немножечко. Тебе хорошо?
— Хорошо, — сказал я.
Наверное, уже взошла луна, потому что подняли лай собаки, сперва по одной, потом все сразу, протяжно, жалостно, как только они на луну лают или над покойником. Вдалеке играли на гармони, то несколько басовых нот долетало, то обрывок мелодии. Где-то ехала телега — повизгивали оси. А мы лежали, как будто поджидая, покуда нас отпустит боль от целого дня жизни или даже ото всей жизни, которую мы прожили вместе и в которой нам осталось только вместе умереть. Но мы не знали как. Я даже попробовал себе представить, что мы уже после смерти лежим, придавленные этой пухлой периной, которая окаменела над нами от долгого лежанья. А когда-то была настоящая перина. Настоящие гуси для нее жили, ели, росли, ходили на реку, клювы у них были красные, и гоготали они, как все гуси. Потом женщины этих гусей ощипывали. И женщины тоже, как гуси, когда-то жили. Может, даже не было у них счастливее тех минут, когда они собирались зимними вечерами и щипали перо — для чего ж еще они жили? Если б хорошенько прислушаться, я бы мог услышать шелест их пальцев в перине и песни, которые они пели. Хотя возможно, одна из них как раз была несчастливая и прокляла перину. И через это проклятие пришла к нам смерть, внезапная, нежданная, мы едва успели прижаться друг к другу, словно в последней надежде спастись.