Светлый фон

Но Малгожата не любила, когда мать заводила разговор о Франеке, и тут же ее перебивала:

— Давай испечем яблоки в тесте, а, мам? Шимек, ты яблоки в тесте любишь? С сахаром, со сметаной, вкусно.

На что отец, который яблок в тесте не любил:

— Тоже придумали, яблоки в тесте. Мужик, если не поест грудинки или колбасы, будто ничего и не ел. А Франека, верно, жаль. Сын как-никак. Хотя сколько уже прошло лет, поневоле забывать начнешь. В чулане вроде грудинка осталась. Принеси-ка, мать. А я погляжу, может, и в бутылке чего найдется. Мы б с паном Шимеком выпили по одной. А ты, Малгося, хлеба порежь.

Они свой хлеб пекли. Ковриги как от телеги колеса. Каждая кило на семь, на восемь. Только кто бы стал взвешивать, да и зачем? Взаймы брали и не взвешивали, отдавали и не взвешивали. Хлеб свой, люди свои, и не было нужды знать, сколько какой каравай весит. Коврига так коврига, или полковриги, или четверть, полчетверти, краюшка, вот тебе и мерка. Когда же Малгожата прижимала ковригу к животу, обнимая ее, как дитя во чреве, левой рукой и откидываясь назад, а правой тянула нож, будто со взгорка, все ближе и ближе к себе, казалось, хлеб сам к ней катится, прямо в руки, дородный и счастливый. Хотя у меня не раз мурашки пробегали по коже: вдруг не почувствует, где кончается хлеб и начинается тело, ведь она с хлебом как бы единым телом была. Даже отец на самом интересном месте обрывал разговор о пчелах или о войне и смотрел, как она режет.

— Больно тонко режешь, режь потолще. Хлеб надо во рту чувствовать.

А я другое совсем думал, хотя тоже про хлеб.

— Не режь так, Малгося, — говорил. — Положи на стол. Нож острый, еще не отличит, где тело, где хлеб.

— А ей что говори, что не говори, — подхватывал отец. — Дети-то нынче неслухи. Мне, будь то мой отец или мать, хватило бы раз сказать.

— Дай, — не мог больше я смотреть.

— Ничего мне не сделается. — И, как бы испугавшись, съеживалась, будто защищая этот хлеб и нож.

— Дай, нельзя наперед знать.

— Дай, раз пан Шимек просит, — вмешивалась мать. — Мужчина — это мужчина.

Я брал хлеб с ее живота, забирал у ней нож и резал в воздухе, над столом, держа ковригу в одной руке, нож в другой.

— А ты снимай куски.

— Ого, сколько в вас силы, — удивлялся отец. — Не видал, чтоб так резали хлеб. Разве что покупной. А свой — нет.

Суббота была. Отец с матерью поехали на свадьбу крестника в Зажечаны и вернуться обещали только на следующий день к вечеру. Проводил я Малгожату до дому, а там встали мы и стоим, словно не зная, как нам без отца, без матери быть. Ни она не приглашала зайти, ни я не протягивал руки на прощанье. Бубнили чего-то, глядя в стороны, лишь бы друг на друга не смотреть, и каждая минута становилась все тягостней. Солнце уже клонилось к закату, мы в его лучах — как перед открытой печкой, оттого еще и жарко было. Наконец я собрался руку протянуть, но она, видать, это почувствовала, посмотрела на солнце, точно хотела, чтобы оно ее ослепило, и сказала: