Светлый фон

Жил когда-то в нашей деревне гармонист по фамилии Граб. Так он один играл за целый оркестр, барабан только еще брал в помощь. Вроде играет на гармони, а слышишь и скрипку, и кларнет, и тромбон, и костельный орган. И почти не растягивал гармонь, пальцами нажимал на кнопки, и все. А пальцы у него гнулись в обе стороны, будто лозинки. Не было ему равных в нашей округе, да и подальше, пожалуй. А когда слег Граб, потому что очень уже старый стал, пристроил гармонь на табуретке рядом с собой и, едва смерть к нему приближалась, смерти играл. И она отступалась. И небось жил бы старик, покуда у самого не пропала б охота. Но что-то у него в гармони разладилось — кнопки вроде не западали, и растягивалась хорошо, но из мехов как будто дух вышел. И помер Граб. Люди говорили, что такой музыки, какую он своей смерти играл, никто в жизни не слыхивал, а может, и на свете никогда не было такой. Мороз по коже драл, и кошки убегали из хат, собаки выли, лошади из упряжек рвались. И кто ни проходил у Граба под окном, когда тот играл, непременно останавливался, потому что цепенел весь.

Только было это давно, и войны не было, может, смерть тогда и любила послушать музыку. А в войну смерть глухая. И музыканты своею игрой только того добились, что вздернули их на одной акации и инструментов не попортили, а повесили вместе с ними. Гармониста с гармонью, скрипача со скрипкой, барабанщика с барабаном на животе, и так всех. А какой-то еще их сфотографировал, а другой прошил очередью барабан.

Вел мужик корову к быку, тоже повесили. Другой, дурак, вышел из хаты, любопытно ему было на немцев поглядеть. Может, его бы и не тронули, потому что он во дворе стоял, только макушка торчала из-за плетня. Но, видать, захотелось ему им понравиться, он возьми да сними с головы шапку и поклонился. И до того понравился, что они его повесили. А еще одного спросили, где солтыс[14] живет. А он не понял и стал головой мотать, руками разводить, не понимает, мол. Да и как он мог понять, когда наша речь из земли, а ихняя из железа, а земля железо никогда не поймет. Ну и его тоже вздернули.

Еще повесили ясеньского помещика, из той усадьбы, откуда забрали веревки у коров. Его, правда, на воротах, не на акации. Было в усадьбе трое ворот, двое обыкновенные, поплоше, на каждый день, а третьи, как говорится, для больших праздников. Те двое со стороны деревни, а третьи глядели на ту самую, обсаженную акациями дорогу, и вела к ним длинная липовая аллея, по которой въезжали прямо во двор, к дворцу. Обычно они стояли запертые, и открывали их только по торжественным случаям, когда балы устраивали или какой-нибудь важный гость приезжал. Даже помещик с помещицей в костел по воскресеньям ездили через боковые ворота. А вот когда помещикова дочка Клементина возвращалась на каникулы из города домой, парадные ворота с раннего утра стояли распахнутые настежь. И мальчишки из усадьбы, и деревенская ребятня залезали на придорожные деревья и высматривали, не показалась ли вдалеке коляска с барышней. Получали за это по двадцать грошей. А когда коляска показывалась, передавали весть с дерева на дерево, по всем этим акациям, липам до ворот и дальше, через парк, во дворец: едет. Кто живой, все выходили из дворца — не говоря уж о помещике, помещице, кузенах, но и лакеи, горничные, кухарки, повара. А когда коляска въезжала во двор, не давали барышне самой вылезти, а срывали ее, будто цветок, с сиденья и ставили на ступеньки перед матерью с отцом. А барышня, счастливая, всем улыбалась, со всеми щебетала и некоторым из слуг бросалась на шею, иной раз шляпка слетала у ней с головы и катилась вниз по ступеням. И все кидались эту шляпку ловить. Бывало, обед подгорал, но никого не ругали: это же из-за барышни.