— Чего это вы в такую рань? — пробормотал он, не скрывая, что сердится, и принялся подметать пол. И со злости не побрызгал водой, поднял пыль, и она тучею застлала костел. А его самого почти и не видно стало в этой пыльной туче.
— Не пыли так, Франтишек, — укорил я его. — Побрызгай немножко водой.
— Зря сидите! Не придет он! — крикнул Франтишек в ответ, не переставая взбивать пыль. — За яблоками бы пришел! Прогуляйтесь лучше по свежему воздуху! Нечего в пыли сидеть! Солнышко светит, воробьи чирикают, сразу станет легко на душе! А в костеле должно быть подметено, чтоб не говорили потом, дом божий, а грязь как в хлеву!
— Хватит подметать, Франтишек! Поди сюда, я тебя исповедую.
— Меня? — Он даже отставил метлу. — Грехи-то мои старые и одни и те же всегда. Вы ж меня только на прошлой неделе исповедовали. А всю эту неделю я у сестры картошку копал. Откуда взяться новым грехам?
— Найдем чего-нибудь. Иди сюда. — Да только утешить Франтишека было очень легко. Простая, доверчивая душа, и всю жизнь при костеле. Хотя, может быть, я чересчур щедро раздавал царство небесное в своих утешениях. Может быть, слишком много обещал людям за их нужду, мытарства, отчаяние, страх. Я ведь вас тут так давно уже утешаю, так давно. Мир мимо меня проходит, а заодно и сквозь меня, проходит время, проходят люди, а я все утешаю, утешаю. Иной раз подумаешь, а по-настоящему удалось кого-нибудь утешить, поверил мне кто-нибудь до конца? Сам-то я разве знаю, что такое царство небесное, что такое ад? Разве знаю, куда тот или другой попадет и каков будет там его вечный удел? Может, продолжением здешней судьбы? Ведь раз мы забираем с этого света свои души, то и судьбы свои, может быть, забираем? Грешные, наверное, это мысли, да простит меня бог, но хочется с тобой поделиться. Иногда мне кажется, что единственная мудрость, какую дает нам жизнь, это страх перед жизнью. И все же я утешаю, ибо такую себе службу избрал. Хотя, когда подумаю, что те, кого утешал, возможно, где-то там, осужденные на вечные муки, меня клянут, сам не знаю, не попрекнет ли меня бог, что я плохо свою службу нес. Вроде бы сказано: кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на том останутся. Но разве я могу с уверенностью решать, кто достоин прощения, а на ком надлежит грехи оставить? Я бы с превеликой охотою всех простил, потому что мне всех жаль. Но имею ли я право распоряжаться милостью божьей как своей, даже если очень кого-то жалею? Богу тоже этого человека жаль? Безгранична милость его, это так. Но мои-то права не безграничны, а сколь они велики, я не знаю сам. Ведь я всего лишь человек среди людей, и всё меня с ними соединяет. Так что одним я прощаю грехи, быть может, напрасно, на других, когда не могу простить, оставляю, и блуждаю посреди всех этих тайн, как только человек может блуждать, и, к прискорбию своему, ничего не знаю, как только человек может не знать, и беру на свою совесть чужие грехи, сам будучи грешен. Ну, а если призвание мое вовсе не знать, а утешать? Ох, поистине тяжкий это хлеб, всю жизнь утешать безутешных, заблудших, беспомощных. Тяжкий и премного горький. Нужно самому быть одним из них, наверное, даже беднейшим из бедных, растерянным от непостижимости этого и того света, а может, и грешным, как они, чтобы утешение мое не осталось словами, чтоб наше утешение было общим, как общая у нас судьба. Я часто себя спрашиваю: а не искал ли ты во всех тех надеждах, которые пробуждал в людских сердцах, в чужих надеждах, не искал ли утешения сам для себя? Только, чем дольше человек утешает других, тем труднее ему утешить себя, тем сильнее он проникается сомненьем. И потому, как видишь, невеселый я ксендз. А может быть, это старость. Да, конечно, старость. Осталось мне только одиночество с богом. — Он как будто глубоко задумался, но тут же встрепенулся: — Ну а кто тебе склеп будет строить?