Светлый фон

Кати, не тревожься. Во имя нашей откровенности, которой мы завтра положим начало, я должен тебе признаться: мне правда почему-то страшно. Но, Кати, чем ты ко мне ближе, тем дальше уходит страх. Знаешь, все-таки в последнее время я иногда думал о смерти. Ловил себя на этой мысли. В моем возрасте это, пожалуй, естественно. Но не сейчас. Нет-нет. Знаешь, недавно я написал автобиографию. Сто густо исписанных страниц. На машинке. В четырех экземплярах. И роздал четырем близким друзьям для личного прочтения. Но скоро я забрал их обратно и положил в письменный стол. Сейчас они на Пантелеймоновской, в левом нижнем ящике моего стола. Ящик заперт. Потому что один из тех четырех прочел не только сам. Хорошо. Я не утверждаю, что этот человек оказался предателем. Но он злоупотребил моим доверием. Неважно, кто это. Его имени я тебе не назову. Это ведь не нарушает нашу полную откровенность?! Или ты считаешь, что нарушает? Хорошо, завтра, когда мы будем говорить об этом в Сестрорецке у моря, я спрошу тебя, действительно ли ты так считаешь. Но я надеюсь, что ты так не думаешь. Одним из этих четырех был Платон. В письме, в котором я просил его вернуть мне экземпляр, я объяснил ему причину. Я писал, что не сомневаюсь в том, что он поступил с моей автобиографией деликатно. В этом я был уверен. Я напомнил ему, что из них четверых он был единственный, кто по прочтении сказал мне, что столь откровенная исповедь, очутись она в недостойных доверия руках, может оказаться опасной. Вот как я закончил письмо: «Дорогой Платон Львович! Вы совершенно не виноваты в том, что мне приходится и у вас просить свою рукопись обратно. Если пожелаете, то в случае моей смерти вы сможете получить ее у моих душеприказчиков и поступить с ней, как вам подскажет совесть. Но все же не подумайте, дорогой Платон Львович, что я готовлюсь к смерти. Право, нет». Кати, я вспоминаю сейчас об этом только для того, чтобы спросить и себя, и тебя: может ли подобное отрицание — могло ли оно быть? — совершенно свободно от утверждения?!

Кати, ты мне не отвечаешь? Вместо этого ты спрашиваешь, неужели я так и не дам тебе прочитать автобиографию? Дам. Непременно. Как только смогу. Завтра. Заедем утром на Пантелеймоновскую, и я возьму с собой один экземпляр для тебя. Это будет началом нашей откровенности. Но только самый первый шаг. Подготовительный. Потому что она написана мною не для тебя. Во всяком случае, до нашего соглашения. Прежде чем, проезжая сегодня утром мимо той деревни, мимо деревни Пунапарги, я вдруг решил… Так что до полной откровенности там еще далеко. А я жажду полной. Нет, нет, не бойся, не детской, не патологической, не копания в душевном мусоре, не садистской и мазохистской откровенности, не абсолютной… Хотя когда-то я лелеял безумную мысль, что тот, кто способен в чем-то быть абсолютным, может стать бессмертным. Очевидно, это неверно. Во всяком случае, я не могу додумать этого до конца. Но, кажется, какое-то ядро, зародыш чего-то в этом есть. Мне кажется, что есть. А тебе не кажется? А если мы завтра поедем на Пантелеймоновскую, и там действительно окажется Иоханнес… Мне сегодня уже приходило в голову, что он там. Сидит перед дверью нашей квартиры на красной дорожке мраморной лестницы, прислонясь спиной к оштукатуренной стене лестничной клетки, под локтем тюремная сума, и смотрит на меня своими светлыми глазами. Кати, если он действительно окажется там (а я думаю, что это так), то возьмем его с собой в автомобиль. Возьмем его с собой в Сестрорецк. И я помогу ему перейти финскую границу. Жаль, что я не попросил у госпожи Вуолийёки адреса. Она чрезвычайно подходящий человек, чтобы помочь Иоханнесу. А я знаю ее имя и знаю, где она работает. В Хельсинкском университете, на кафедре фольклора. Этого достаточно, чтобы Иоханнес наверняка ее нашел и смог отправиться дальше. В Швецию. Швейцарию. Полностью за пределы досягаемости нашей полиции. Пока нс наступят лучшие времена…