Его руки коснулась струйка крови раздавленного скорпиона… или многих скорпионов, ибо струя не иссякала… всех скорпионов, раздавленных на небе, чтобы лили дожди… Он утолил жажду, лакая по-собачьи, не зная, кого благодарить за это благодеяние, которое обратилось для него потом в самую страшную пытку. Часами простаивал он на камне, служившем ему ранее подушкой, чтобы не студить ноги в луже воды, что зимой заливала камеру. Часами стоял он так, продрогший, в сырой одежде, с которой капала вода, вымокший чуть ли не до мозга костей, одолеваемый зевотой, трясясь от озноба и нетерпения, потому что был голоден, а бачок с жирной похлебкой запаздывал. Он ел, как едят изголодавшиеся, желая насытиться во сне, и с последним глотком засыпал стоя. Позже опускали банку, куда испражнялись заключенные-одиночники. Когда в первый раз арестант из двадцать седьмой услышал, как она спускается, он подумал, что вторично опускают еду, и так как тогда он еще ничего не брал в рот, то дал жестянке подняться, даже не предполагая, что там — экскременты: от них воняло так же, как от похлебки. Эта жестянка кочевала из камеры в камеру и попадала к номеру двадцать седьмому наполненной до половины. Как ужасно, когда слышишь ее приближение и нет ни малейшей охоты ею пользоваться, и вдруг приходит охота, едва заглохнет в простенках это позвякивание языка мертвого колокола! Иногда — что только увеличивало пытку — охота исчезала от одной лишь мысли о жестянке, которая появлялась или не появлялась, запаздывала, а может быть, просто ее забывали спустить, — что нередко случалось, — или обрывалась веревка, — что бывало почти каждый день, — и нечистоты окатывали с ног до головы кого-нибудь из узников; охота исчезала от одной только мысли о поднимавшихся миазмах — горячем человеческом дыхании, — об острых краях квадратного сосуда, о неизбежном прикосновении к нему. А если охота исчезает, надо ждать следующего появления жестянки, ждать двадцать два часа: резь в животе, слюна с медным привкусом, позывы, стоны, страдания и ругательства. В крайнем случае, оставалось испражняться на пол, выворачивать кишки наизнанку, подобно собаке или ребенку, наедине со своими ресницами и смертью.
иДва часа света, двадцать два часа полной темноты, одна жестянка с похлебкой, другая — с нечистотами, жажда летом, потоп — зимой; такова была жизнь в подземных тюрьмах.
…Весишь все меньше и меньше, — узник из двадцать седьмой не узнал своего голоса, — и когда ветер сможет справиться с тобой, он отнесет тебя к Камиле, ожидающей твоего возвращения! Она, наверное, помешалась от ожидания; вернется же нечто невидное, крохотное! Да разве важно, что у тебя тощие руки! Жар ее груди вольет в них силу!.. Грязные?… Ее слезы омоют их… у нее зеленые глаза?… Да, как тирольский луг, изображенный в «Ла Илюстрасьон», или как ствол бамбука, с золотой кромкой и крапинками цвета индиго… И вкус ее речи, вкус ее губ, вкус ее зубов, вкус ее вкусноты… Ее тело, — когда оно будет моим? — удлиненная восьмерка с осиной талией, как те гитары из дыма, что появляются, когда замирает и гаснет фейерверк… Я украл ее у смерти одной ночью, озаренной фейерверком… Плыли ангелы, плыли тучи, плыли крыши с влажным следом росы, дома, деревья, все плыло в воздухе с ней и со мною…