Если не ошибаюсь, тот факт, что роман хорош, находится в самой прямой связи с интересом, который внушает автору своеобразие его героев, и в обратном отношении с мысленными или душевными мотивами, которые этим автором движут. В «Киме» политика лежит на поверхности, достаточно вспомнить его разоблачительный апофеоз, когда автор вознаграждает и увенчивает труднейшие похождения протагониста, поручая ему роль шпиона. Заведомые намерения Гуиральдеса тоже понятны: он пытается доказать, что ремесло скотогона на окружающей Буэнос-Айрес равнине — столичные писатели еще называют ее Пампой — занятие едва ли не героическое. В отличие от них, Марк Твен божественно беспристрастен: единственное, чего он хочет, — описать нескольких людей и их судьбу.
Буэнос-Айрес, ноябрь 1935 г.
БЕССМЕРТИЕ УНАМУНО{591}
БЕССМЕРТИЕ УНАМУНО{591}
Со смертью любого писателя{592} немедленно возникает спор вокруг двух равно смехотворных задач: дознаться либо предвосхитить, что именно из его наследия сохранится в веках, и угадать, каким будет неотменимый приговор загадочных потомков. Последний вопрос высосан из пальца: никакого трибунала потомков, готовых посвятить жизнь вынесению неотменимых приговоров, не существует. Первый же не лишен своеобразного великодушия, поскольку предполагает, будто плоды человеческого разума могут быть вечными, независимыми от автора и обстоятельств, которые произвели их на свет; вместе с тем он разрушителен, поскольку подталкивает вынюхивать во всем признаки упадка.
Для меня в вопросе о бессмертии скрыта скорее драма. Сможет ли вот этот человек как таковой (сможет ли наше представление о человеке как таковом) пережить свое время или нет? Если говорить об Унамуно, то здесь есть явная опасность, что облик писателя нанесет непоправимый урон им созданному. Я не преувеличиваю. За многие столетия в испанской литературе было не так много людей отчетливого облика. Первым в голову приходит Кеведо: я думаю о нем всякий день, — но кого поставить с ним рядом? Как вообразить себе, что говоришь с Сервантесом? Гонгору я, кажется, вижу и слышу, однако те, кто знаком с ним лучше, причисляют его к семейству Малларме, а тут я, право, теряюсь. Что же до Унамуно… Едва ли не каждый видит в нем яркую фигуру, настоящего испанца, с которым знаком «напрямую», без посредства расположенных на бумаге слов. Опасность как раз и кроется в силе и внушительности подобной фигуры. Этот облик способен подавить или свести на нет всю сложность написанного и богатейшие возможности, которые оно сулит уму… Вот что пишет, к примеру, Жан Кассу{593}: «Мигель де Унамуно, борец, который сражается с самим собой, борясь за свой народ и против своего народа; безжалостный воитель, не останавливающийся даже перед братоубийством; трибун без единомышленников, пророк в пустыне, высокомерный, мрачный, парадоксальный, разрывающийся между жизнью и смертью, непобедимый и опять побежденный в своей борьбе». Если перед нами характеристика Унамуно, то процитированная формула (или целая рапсодия из формул) читателя не столько просветит, сколько запутает; если же это упражнение в копиистике из разряда тех, когда утомленный критик отказывается от трудов истолкования и берется передразнивать голос и повадки писателя, то его не назовешь слишком искусным. Самое главное в сказанном — его типичность. За исключением некоторых поразительных недомолвок — писателя на сей раз не приравнивают ни к Дон Кихоту, ни к Испании — строки Кассу подытоживают то, что всякий предусмотрительный литератор чувствует себя обязанным произнести при имени Унамуно. Моя цель — не в том, чтобы приведенные строки опровергнуть; я вовсе не утверждаю, будто они неверны. Я лишь хочу сказать, что это самый нерезультативный подход к Унамуно. Прежде всего, он был зачинателем блистательных споров. Он оспаривал личность, бессмертие, язык, культ Сервантеса, веру, возможность возродить словарь и синтаксис прошлого, непомерное ячество и недостаток индивидуальности у испанцев, хихиканье и угрюмость, этику… Восхищаться подобной неутомимостью (не будем сводить ее к простой эрудиции) значит ахать — и только; драматизировать судьбу Унамуно и его метания — занятие, по-моему, столь же бесплодное. И в том, и в другом кроется опасность, о которой уже говорилось: опасность, что символ, облик писателя затмит его книги.