Светлый фон

Слово и представляет, показывает, разворачивает перед сознанием мир, и вместе с тем отделяет от него. Оно отсылает уже не столько к внешней реальности, сколько к самому акту смыслоявления, к сцеплению образов поэмы или рассказа, которые живут этой бифокальной оптикой, переходом, переключением с плана на план.

 

Сказать «я — поэт»?

«Если есть на страницах этой книги хоть одна счастливая строка, прости, читатель, что я использовал ее первым… Стечение обстоятельств, сделавших тебя читателем этих опытов, а меня их автором, — всего лишь тривиальная случайность»[5], — обращался Борхес к читателю на первой странице первого сборника своих юношеских стихов. «Мне имя — некий и всякий», — сказано в его стихотворении «Превосходство невозмутимости», написанном год спустя. Оба высказывания, по-моему, об одном: об относительности авторского «я» как залоге поэтической коммуникации. Этот начальный, но многократно повторенный и всерьез продуманный потом шаг в самоопределении окажется, как станет ясно с годами, гораздо радикальней, чем тогдашние коллективные манифесты мадридских, а следом — буэнос-айресских авангардистов, среди которых началась литературная жизнь поэта. И кстати, куда более важным для будущего — и его самого, и аргентинской словесности, и литературы XX века в целом.

Десятки писавших потом о Борхесе считали нужным сказать о его «скромности». Он и сам выделял это свойство в своем отце (у которого оно доходило до болезненного желания стушеваться, стереться, исчезнуть), отмечал его в своих литературных наставниках и друзьях. Дело вовсе не в их субъективной, как принято говорить, «человеческой» застенчивости, а в особенностях самопонимания как жизненной задачи. Скажем, Фернандес был занят в своем существовании тем, что пытался, по позднейшей борхесовской оценке, понять, «кто он такой и является ли вообще кем-то» (вполне достаточно — характерным образом завершает Борхес свой портрет друга, — что «в Буэнос-Айресе около тысяча девятьсот двадцать такого-то года кто-то мыслил и открывал нечто относящееся к вечности»). Борхес тоже всю жизнь сомневался в своем писательском имени, призвании, биографии, с недоумением и недоверчивостью реагировал на позднее признание, а больше всего дорожил в себе даром дружбы («единственным оправданием аргентинцев») и способностями читателя — существа анонимного и не агрессивного, собеседника внимательного, неутомимого и благодарного.

«Никакого Я не существует», — завершает Борхес свое эссе «О никчемности личного» (1922), посвященное «романтической эголатрии и крикливому индивидуализму, которые разрушают искусство»[6]. В нем он цитирует самохарактеристику Агриппы Неттесгеймского («Презираю, познаю, не ведаю, домогаюсь, смеюсь, донимаю, жалуюсь. Философ, бог, герой, дьявол и весь мир»), отсылает к Торресу Вильяроэлю (который «убеждается в том, что похож на всех прочих, иными словами, что он — никто»[7]) и парадоксально сопоставляет с ними всеохватывающую фигуру Уитмена, видя в нем надрыв Атланта, взвалившего себе на плечи целое мироздание. Пример Уитмена — как один из полюсов возможного самоопределения поэта — для Борхеса значим, он будет много раз писать об американском барде, в конце шестидесятых переведет «Листья травы». И все же его путь — иной. Кубинец Синтио Витьер, сам тонкий лирик, проницательно пишет о деликатном, без нажима, взгляде и непатетической интонации ранних стихов Борхеса: «Это слова поэта, не верящего, что он — поэт, что он хоть единственный раз в жизни написал „стихотворение“»[8]. Думаю, Борхес мог бы — вместе со многим ему обязанным Морисом Бланшо — спросить: «Кто сумел бы сказать теперь „я поэт“, словно „я“ вправе присвоить себе поэзию?»[9]