Как Дидро, как доктор Джонсон, как Гейне, которому он посвятил страстную книгу, Альберто Герчунофф с одинаковым успехом пользовался устной и письменной речью; вето книгах чувствуется беглость искусного собеседника, а в устных беседах (я его так и слышу) — щедрая и безукоризненная точность писателя. Блестящий ум, он уму предпочитал мудрость; на мистическом Древе в книге «Зогар» — Древе, которое к тому же еще и Человек, Адам Кадмон, — мудрость образует второе сияющее небо божественных сил, ум следует потом. Мудрость обычно связывают с «Дон Кихотом» и Библией; обе эти книги всегда сопровождали нашего друга в его земных странствиях, в поездах неспешных равнин или на пароходной палубе перед безмятежным морем.
Судьба Сервантеса парадоксальна. Во времена и в стране пустых риторических выкрутасов его привлекал человек — и как тип, и как личность. Он придумал и сочинил «Дон Кихота», последнюю рыцарскую повесть и первый психологический роман в западной литературе. После смерти его сделали кумиром те, кто не имел с ним ничего общего, — школьные преподаватели. Перед Сервантесом склонилась потрясенная деревенщина, поскольку он знал множество синонимов и пословиц. Лугонес в 1904 году бичевал всех, «кто видит высшее достижение „Дон Кихота“ в его форме и грызет твердокаменную скорлупу, не добравшись до ядра и вкуса»; через несколько лет Груссак язвил по поводу пагубной страсти сводить «чудо великого романа к соленостям словесных потех и смачным шуткам Санчо»; Альберто Герчунофф на этих, теперь уже посмертных, страницах задумывается над сутью «Дон Кихота». Он обнаруживает и разбирает два парадокса: парадокс Вольтера, который «Мигеля де Сервантеса не слишком почитал» и тем не менее с полным презрением к опасности вступился за жертв правосудия, Каласа и Сирвана{345}, как настоящий Дон Кихот, и парадокс обожавшего Сервантеса Хуана Монтальво, человека достойного и справедливого, но странным образом увидевшего в истории Алонсо Кихано лишь печальный музей языковых архаизмов. Монтальво, отмечает Герчунофф, «с недюжинной одаренностью изнурял себя аскетической гимнастикой разума, ни на шаг не приближаясь к Сервантесу, которого не втиснуть в когорту писателей голубых кровей, ограниченных ревнивым соблюдением словесной чистоты и школьно-преподавательской языковой традицией». А позже в своей, к сожалению, недостаточно известной речи говорит о чужеземных и народных выражениях, которые Сервантес, «с его чуткостью к музыке улиц», ловил налету.
Писатель, обделенный очарованием, по мнению Стивенсона, обделен всем; эти эссе наделены очарованием несомненным, если не вызывающим.