Детективные истории — еще один типичный жанр века, неспособного-де изобретать сюжеты, — рассказывают о загадочных событиях, которые затем удостоверяются и растолковываются событием вполне понятным; Адольфо Бьой Касарес счастливо справился на этих страницах с задачей более трудной. Он разворачивает своего рода Одиссею диковин, к которым, кажется, не подобрать другого ключа, кроме галлюцинации или символа, и целиком объясняет их на основе одного фантастического, но не сверхъестественного допущения. Из боязни дать поспешную или частичную подсказку я не стану останавливаться на сюжете и множестве тончайших хитростей исполнения. Скажу только, что Бьой дает новую, чисто литературную разработку понятия, которое опровергали Августин и Ориген, которое отстаивал Луи Огюст Бланки{321} и которое с незабываемой музыкальностью передал Данте Габриэль Россетти:
Рассчитанное воображение — нечастый, скажу больше, редчайший гость в испаноязычной словесности. Классики впадали в аллегорию, в сатирические преувеличения сатиры, а иногда — попросту в словесный разлад; из недавних лет могу вспомнить лишь некоторые рассказы из «Чуждых сил»{323} и одну-другую новеллу несправедливо забытого Сантьяго Дабове. Так что «Изобретение Мореля» (заглавие которого с сыновним чувством отсылает к другому изобретателю-островитянину, доктору Моро{324}) приносит в наши края и наш язык новый жанр.
Я обсуждал с автором сюжетные детали; сегодня я увидел сюжет целиком и думаю, что не впаду в ошибку или ходульность, назвав его безупречным.
ПОЛЬ ВАЛЕРИ «ПРИМОРСКОЕ КЛАДБИЩЕ»
ПОЛЬ ВАЛЕРИ
«ПРИМОРСКОЕ КЛАДБИЩЕ»
Вряд ли есть проблема{325}, до такой степени неразлучная с литературой и ее скромными таинствами, как проблема перевода. Неостывшая рукопись несет на себе все следы хронической забывчивости и тщеславия, страха исповедаться в мыслях, которые, скорее всего, окажутся банальностью, и зуда оставить в заветной глубине нетронутый запас темноты. Полная противоположность этому — перевод, почему и лучшего примера для споров об эстетике не подберешь. Оригинал, которому он намерен следовать, — это совершенно ясный текст, а не загадочный лабиринт погибших замыслов или невольный соблазн мелькнувшего озарения — не так ли? Бертран Рассел определяет предмет как относительно замкнутую и самодостаточную совокупность возможных впечатлений; если иметь в виду неисчислимые отзвуки слова, то же самое можно сказать о тексте. В таком случае перевод есть всегда частичный, но этим и драгоценный документ пережитых текстом превращений. Что такое все переложения «Илиады» от Чапмена{326} до Маньяна{327}, если не различные развороты одного длящегося события, если не долгая, наудачу разыгранная историей лотерея недосмотров и преувеличений? И вовсе не обязательно переходить с языка на язык; ту же раскованную игру пристрастий можно видеть и в одной литературе. Думать, будто любая перетасовка составных частей заведомо ниже исходного текста, — то же самое, что считать черновик А непременно хуже черновика Б, тогда как оба они — попросту черновики. Понятие окончательного текста — плод веры (или усталости).