Светлый фон

— Двое…

В общем, поручкались со Стешей, назвали себя, тут же и хлопнули по пол стакашку — холодина на дворе! Флор от души угостил хлебом, салом — ну чем Всевышний облагодетельствовал, — знал: голодная. Не панельная она, с голодухи у нее стыдный промысел. Есть ей надо. Молодка баба, и тридцати нет.

Она солдатские кальсоны стащила, после заголилась до самого своего первородства (кальсоны кульком бросила на стул). Белым огнем засветила без одежки. До чего ж иных портит одежда, даже самая лучшая. От недоеда спила с тела, жилистая, но в грудях еще не отощала, при всей бабьей выгоде. Три Фэ одурел. До чего ж пригожа! Ну не идейный работник партии социалистов-революционеров Федорович, и не бывший политкаторжанин, и не борец за народное счастье, а олень златорогий! И в годах мужик, в седину поехал, а олень и есть!..

У Степаниды мальцов — двое: сынишке Коле три годика, а дочке Любе — четыре. У обоих льняные головки и синие глазки, а голоса нежные, ручьем звенят.

Муж сгинул в лето девятнадцатого («Аж с самого сенокоса, как к Колчаку забрили…») — ни весточки, ни денег. А совсем недавно, в ноябре, японцы искали партизан и спалили поселок, покалечили, побили народу! У Стеши и свои и мужнины родители, слава Богу, живы, но ни угла, ни двора, а как выправлять хозяйство? Где мужики?

Саму Стешу четверо пропустили, поскольку молодуха видная, мед. Сперва один приладился, а как увидел да распробовал — ну орать, звать своих. Еще трое и притопали, отсохни у них ноги!..

«Солдатишки срамные, мелкие, но стервозные, — припоминала Степанида и краснела до черноты. — Изнасильничает, а после плюет в тебя, пинает, а я ж могу его кулаком пристукнуть. Вдарю по маковке — башка в плечи провалится, а терпеть надо… Машка, сеструха моя, не стерпела, отвесила одному — так ее штыком… Хорошо, сверху ребра, кожу только порвал… Крови много, а рана не опасная. Кровь-то и спасла. В крови девка, оставили… Насилу выходили. Забрюхатила же. Оттуда надо было еще и это выковырить, не дать расти…

И хоть бы где насильничали, а то при детках и родителях! Как есть голой оставили, и сеструху — тоже, а Машке всего-то шестнадцатый. Да и сами эти без портов, под колени их спустили, «колоколами» воздух толкут. Господи, сраму!.. Одежу посрывали! Не дай Бог, слезу уронить или пикнуть — я это сразу сообразила: чисто ироды! И нет бы по-людски… Господи, чего только не заставляли делать! И спешат, все и всё норовят успеть… Лицом до сих пор горю перед детьми… Господи, извозили, обслюнявили, накровянили, а уж коли нет мужицкой силы на новый заход — кусают или… Я все стараюсь, чтоб детки забыли, объясняю: такая забава у взрослых, не больно мне, щекотно… А то тряслись они у меня, особенно Колюшка… Ну мне еще что, я баба рожавшая, и муж дал выучку… А вот у соседей, у Чепуриных… вот горе!.. Девочке — двенадцать, к тринадцати ближе, — Варенька. Ее, скажи, за что? Не пощадили, совсем малая, еще месячных не было, ну дитя, а изнасильничали, избили, когда запротивилась. Родителев до смерти штыками: отбить Варьку хотели. Я своим сразу велела терпеть мой срам и Машкин, а то и их тоже бы… Господи, что творили!.. Злющие!..»