Светлый фон

Прежде, когда не было заводов и машин, спасались в Запорожскую Сечь, на Дон. Бежали в тайгу. Аж до океана и Америки вымеряли версты. Господи, пожить бы, чтоб над тобой никто не сидел и не гнул тебя к земле за то, что ты родился и живешь. Куда ни подашься, а горе за тобой, вроде тени. И нет боле свободной тайги, а Аляску сбыли американцам. А так бы и туда сбежали, ей-ей!

На черное сладил Господь российскую жизнь. В недобрый час он определял людей в русских. С князем ли Игорем, аль с Иваном Грозным Рюриковичем, с Романовыми ли, Лениным и генеральными секретарями, а только у всех дней один цвет и разнятся один от другого напором черного: один день густо-черный, хоть в петлю ныряй, а в другом черного пожиже, но все — черные и густопсовые, нелюдские.

Но и то правда — попривык народ за века и к черному, и к молитвам на карачках за дарованную благость жить в черном. Славит и слабо-черные дни, и черные, и псово-черные. Не славить нельзя — грязью накормят, умоют и на погост снесут.

И уж как в этих потемках искать свободу, а сыскав, как прознать, она это аль нет, — загадка, игра философий и революций. Вот и новый ошейник — само собой, взамен сопревшего: заместо царского — ленинский; этот на хрип сдавил, глаза вылезли, но и то ничего против сталинского. Подойдет время — тот сдавит, аж одно потемнение застит глаза.

Так вот и перебивается народ от генсека к генсеку: уж дай Бог, чтоб не таким лиходеем оказался. Приноравливается народ ловить воздух, не сразу людишки помирают, тянут, скребутся, а как иначе, коли в ошейнике и на поводке, да с водкой…

Пил Три Фэ, а Степаниде не давал, разве иногда глоток.

— Зачем себя портить? — внушал ей лаская, но не в кобелином приступе страсти, а жалея. Жалел искренне, как жалеют себя.

— У тебя дети, — говорил ей. — Тебе детей поднимать…

И лил в себя холодную вонючую жидкость, поскольку без этой жидкости не раздвинуть в России черное. И от выпитого тело становилось воздушным, отрывалось от постели и жаркого, доверчивого тела Стешеньки. Гладишь ее — и много радостей не только глазу.

Это верно, без обмана: сколько ни лащет, сколько ни трогает, а все желанна. Вдруг повернется, животом наляжет и залащет, не одна, не две, а сотни рук. Во все места поспевают. Глаза выпучит, огненные, за бородой оскаленные зубы. Сатана и есть!

А Стешенька только вскрикивает по-бабьи:

— Ох, ух!

У Флора своя наука — страсть. Горит баба от этого любовным жаром, стонет, наддает задом — держись, дядя! Да разве она знала, что это такое?! Двоих родила, с мужиком пять годов спала (вот именно: спала), по рукам ходила, а ничегошеньки не знала, не понимала. Флорушка, родненький!..