Последние две недели — чернением по серебру сияние. Тогда участковый врач смахнул со стола лекарства и ушел, а Павел Карлович расстелил простыню на полу и разложил на ней траву — сушиться. Стало тихо, и только сумрачный город с его мертвыми думами таился. Таился. Выл.
— Хорошо, пойдемте домой, — Вера закрыла лицо ладонями.
Потом они долго шли по набережной.
Долго шли молча с речениями, о которых не решались говорить вслух:
Около моста сели в трамвай, шедший на круг. Вагон трясло неимоверно и выворачивало на поворотах. Вера прислонилась лбом к холодному стеклу окна и смотрела в воду каналов под собой. Провода были проложены через черные сырые ущелья домов, а стальные бляхи на стволах орудий водоразборных колонн и газокалильных фонарей повествовали о существующем маршруте в вагонное депо. На остановках в трамвай садились какие-то люди, и Вера вспомнила, как прежде, когда они с мамой только переехали в город, она любила наблюдать пассажиров и воображать себе их житие. Она думала про них, ей была неведомо приятна эта чужая жизнь, которой, в сущности, и не существовало, кроме как в ее, Верином, воображении. Она одна знала здесь все, она могла мысленно преследовать своего избранника, говорить ему страшные слова, уподобляясь всезнающему волхву. В ту пору город состоял для нее из фигур мечтаний, фигур фантазий, фигур неслышной речи — шепота. Вера шептала, прикасаясь губами к уху, к пальцам ли, минуя их решетку: «Наверное, это и есть блаженство, когда я знаю все про тебя. Нет, нет, не говори, что я знаю не все, я знаю, прозреваю даже то, сподоблена такому знанию, которое тебе неведомо. Как хорошо! Как хорошо! Как легко мне!»