Светлый фон
Kafkatrakterne

Что было в нем такого, чего не было во мне? Как получалось, что он всегда мог добиться успеха, а стоило мне заговорить с девушками, как они отворачивались, испуганно или насмешливо? Но как бы там ни было, я старался держаться к нему поближе. Единственным близким другом, который появился у меня в те годы, стал Эспен, поступивший в академию годом позже меня; мы познакомились с ним на отделении литературоведения, когда он попросил меня почитать его стихи. В стихах я ничего не смыслил, но почитал и наплел ему какую-то ахинею, которую он, не разобравшись, принял за чистую монету, после чего между нами возникли дружеские отношения. Эспен был из таких, кто еще в гимназии читал Беккета, он любил джаз и играл в шахматы, носил длинные волосы и отличался нервным и тревожным характером. Он замыкался, стоило собраться больше чем вдвоем, но обладал интеллектуальной открытостью и на второй год нашего знакомства дебютировал со сборником стихов, что вызвало некоторую зависть с моей стороны. Ингве и Эспен символизировали две стороны моей жизни и, что любопытно, не сошлись друг с другом.

Сам того не зная, потому что я всегда делал вид, будто мне почти все уже знакомо, Эспен ввел меня в мир продвинутой современной литературы, где пишутся эссе, посвященные какой-нибудь строчке из Данте, где все чем сложнее, тем лучше, где считается, что искусство должно заниматься высокими материями – не в смысле высокопарности, поскольку мы работали в рамках модернистского канона, но в смысле непостижимости; что точнее всего иллюстрирует «Взгляд Орфея» у Бланшо: ночь в ночи, отрицание отрицания, – того, что возвышается над тривиальностью и, говоря откровенно, ничтожеством нашей жизни, но тогда я также узнал, что и эта наша нелепо короткая жизнь, за которую мы не в состоянии создать ничего из того, чего желаем, в которой все оказывается за пределами наших сил и возможностей, – что и она причастна этому миру, а значит, и тому высшему, потому что ведь есть же книги, и их надо только прочесть, главное, чтобы я сам не закрыл для себя этот путь. Осталось его пройти.

Литература высокого модернизма со всей окружающей ее колоссальной машинерией представляла собой инструмент, форму познания; освоив ее, можно было отбросить ее выводы, не теряя при этом главного, что сохранялось в остатке, – формы, и, если применить ее к собственной жизни, собственным пристрастиям, они в результате представали в совершенно новом и значительном свете. Эспен шел этим путем, а я шел за ним, – как глупая собачонка, конечно, но шел. Я немножко полистал Адорно, почитал кое-что из Беньямина, несколько дней корпел над Бланшо, заглянул в Деррида и Фуко, понюхал Кристеву, Лакана, Делёза, одновременно обложившись стихами Бьёрлинга, Паунда, Малларме, Рильке, Тракля, Эшбери, Мандельштама, Эльдрид Лунден, Томсена и Хауге, на них я тратил по нескольку минут, читая их как прозу, как какую-нибудь книжку Маклина или Бэгли, и не вынес из них ничего, ничего не понял, но уже одно то, что я к ним прикоснулся, что их книги стояли у меня на полке, вызвало сдвиг сознания. Одно то, что я узнал об их существовании, обогатило меня и пусть не привело ни к каким прозрениям, зато подарило новые догадки и ощущения.