Светлый фон

Он возился над обтрепанным своим сундуком, разбирал скудные листы бумаги, исписанной за эти месяцы пребывания, – всего несколько клочков беспорядочных записей, а каких только он не строил проектов, какие великие творения не должны были вылиться из-под его пера, сложил несколько писем матери, перечел два случайно дошедших письма своей воспитательницы, просмотрел несколько плохо фиксированных или промытых и теперь пожелтевших карточек – воспоминания о прогулках в горах, несколько вырезок, несколько пар белья, нечиненного, изношенного, убогий багаж бездомного неудачника, слишком скудный, чтобы наполнить купленный по случаю перед отъездом чемодан, запер его – и вот это было все, с чем он приехал сюда, полный великих надежд, и с чем уезжал также на палубе, в грязи и вони, подобно пути сюда.

Еще один год даром потерянного времени. Будет ли что ему вспомнить из этой константинопольской жизни? Ничего, решительно ничего. Философия забывается, только начнет надоедать, а, кроме переливания из пустого в порожнее, было ли что в этой жизни? Решительно ничего. Теперь он был уже не только равнодушен к Стамбулу, нет, все ему было глубоко противным, всеми сими историями он набил окончательно себе оскомину, задыхался в этом зловонии от разлагающейся мертвечины, его тошнило от этого слюнявого стариковства. И о новом плавании он подумал как о спасительной возможности подышать свежим воздухом.

И его охватило совсем такое же ощущение, как в Батуме перед отплытием. Бежать, бежать, не медля ни минуты, спастись, найти других людей, жить среди незнакомых, в новом миру, новой жизни, где нет ни Суварова, ни Синейшины, ни чудовищного Озилио, где тебя никто не знает, где людей видишь впервые, где чувства свежи, где уши слышат новую речь, где глаза видят новые картины, где горизонт не загораживает безобразная груда невыносимой, назойливой, давно годной на слом и еще продолжающей мешать людям жить, высасывающей у людей кровь, чувства, жизнь, лишающей их свободы, отвратительной Софии.

Он был счастлив от сознания, что никто не может помешать ему через два дня с первым пароходом отплыть на Запад. И однако, в отличие от бегства из России5, какое-то легкое, почти неуловимое, но ощутимое все-таки сожаление подтачивало его. Не слишком ли велики были его надежды, не слишком ли восторженны его первые очарования? Он поворачивался лицом к Стамбулу, думал, что за оградой Айя Софии цветет и качается сирень, думал о Хаджи-Бабе и собратьях, о том, что необходимо их повидать перед отъездом, поблагодарить за дружбу и за приют, вспоминал о днях, когда он живал там на чердаке, о луне, освещающей площадь перед фонтаном, и негре-горнисте, игравшем в ночи на площади за мечетью. Думал о ветре, подымающемся с моря, который сейчас подымается с моря вдоль крепостных стен, о журчаньи водяном, прекращающемся, чтобы дать пропеть с вершины Тула слепому муэдзину, и тогда Хаджи-Баба встает, зажигает коптящую лампу, спускается, совершает омовения, возвращается, кланяется и бормочет, а потом вскоре начинает храпеть. Ничего, кроме храпа и редких собак, до первых проблесков дня, новой игры горниста, новых призывов слепого, новых поклонов Хаджи, но одного и того же солнца, встающего над воротами Величества, освещающего сразу обе стороны улочки. Нет, к черту слабости и воспоминания!