Почему-то хотелось думать о Боге, и Мейзель думал о нем – простыми необязательными словами, без горечи и сожаления, как о дожде. Бог – был. И дождь – тоже был. И между ними существовала связь, очень правильная и настолько простая, что Мейзель дивился, как это не понимал ее раньше, а вот теперь только понял – и немедленно забыл, но это тоже было хорошо, правильно и просто. Небо, забор, две пожилые яблони – всё вдруг задрожало, качнулось, тронулось с места, поплыло – и Мейзель, вздрогнув, схватился за перила крыльца, хлопая влажными растерянными глазами. Он с силой потер уши и выкурил две папиросы – ошеломляюще вкусные, горькие, – прежде чем заставил себя вернуться назад, к людям и смерти.
Осторожно прикрыл дверь. Прошел в комнату, стараясь не глядеть на вытянувшееся на столе тихое тело.
Арбузихи не было.
Только зияла у распахнутого окна смятая, разоренная, волглая от пота и крови кровать.
Мейзель нашел Арбузиху на кухне через несколько очень долгих и неприятных минут, едва не укрепивших его в существовании самых диких и нелепых суеверий. Свеча в его трясущейся от усталости руке прыгала, прыгали вместе с ней причудливо ненормальные тени, выхватывая то смуглую близорукую лампадку, то угол стола, то котелок, полыхнувший медным жидким огнем – и тотчас погасший. Оглушительно пахло загодя начищенным чесноком, сухим укропом, с вечера замоченными в корыте колючими огурцами.
Арбузиха сидела на кадушке раскорячившись, подобрав юбки и свесив растрепанную голову, – так что Мейзель целую секунду видел только ее ноги, очень светлые, очень голые, и неожиданно темные, грубые волоски на голенях, почему-то нестерпимо стыдные, так что он слабо ахнул и зажмурился, будто мальчишка, впервые дотянувшийся до банного оконца – хотя какую-то четверть часа назад созерцал все Арбузихино естество, сизое, намученное родами, всё в свалявшемся, заскорузлом от крови белесом пуху.
Арбузиха подняла голову, улыбнулась и боком, как тряпичная кукла, сползла на пол. Опомнившийся Мейзель едва успел ее подхватить – и тут же опустил. Арбузиха легко, словно была жидкая, растеклась по полу. Она все еще слабо и бессмысленно улыбалась.
Мейзель наклонился.
На дне запаренной кадушки лежал, быстро, как жучок, суча крошечными лапками, ребенок, перепачканный белым и красным, с налипшим на рыжеватую головку смородиновым листом. Живой.
Мейзель схватил его, обтер сперва обшлагом сюртука, потом, опустившись на колени, краем Арбузихиной юбки.
Девочка.
Господи боже!
Да какая крепенькая.
Арбузиха заворчала, завозилась, глаза ее, еще пьяные от пережитой боли, потемнели совсем по-звериному, и Мейзель торопливо подсунул ей ребенка, убедился, что тот зачавкал, принялся есть, не успев даже закричать.
Добрый знак. Ест – значит, дышит. Дышит – значит, будет жить. Хотя бы сегодня. Сейчас.
Он сделал свое дело.
Хотя, черт, при чем тут он? Это все она. Сама.
Мейзель, кряхтя, распрямился, посмотрел на Арбузиху с уважением.
Надо же – догадалась. Малограмотная тихая мещаночка – а подчинилась силам природы, подумала о гравитации. А он, старый и всему обученный болван, не подумал. Давил, как в книжках написано, на живот.
Мейзель вышел, еще раз напился в сенцах воды и принес Арбузихе полную кружку. Поставил на пол, поближе к локтю. Снял с головки ребенка смородиновый лист. Усмехнулся, поняв, что ни мать, ни младеница ничего не заметили – обе задремали после трудной работы, убаюканные псаломным бормотанием и не знающие, что в соседней комнате лежит на дочиста выскобленном твердом столе такой же твердый уже Арбузов, нежный влюбленный муж и, надо думать, превосходный отец.
Счастливые.
Вдовица и сирота.
На крыльце Мейзель столкнулся с местным батюшкой, черным с похмелья и недосыпа, лихо отсалютовал ему лекарским саквояжем и с наслаждением потянулся. Утро разворачивало над Хреновы́м огромные прохладные паруса – голубовато-розовые, свежие, тугие. Отдохнувшие лошади были особенно хороши в ходу, так что Мейзель добрался до дома всего через час, с аппетитом позавтракал горячим калачом, икрой, свежими яйцами и заснул прямо за столом – не дождавшись желаемого кофия и блаженно улыбаясь.
Смотревшая за хозяйством старуха, горбатая, бестолковая, нерасторопная, взятая из чистой милости, в чем Мейзель не признался бы ни за что на свете, вытерла ему испачканный желтком подбородок, прикрыла ноги пуховым платком и, поразмыслив, перекрестила.
Дело с жеребцом, напавшим на человека, замяли по-тихому. По уму Разгрома надо было выхолостить, а то и вовсе пристрелить или отравить, но никто не собирался разменивать драгоценного производителя на ничтожного конторщика, который, сам дурак, полез куда не просят. К тому же быстро выяснилось, что покойный Арбузов тайком и весьма несчастливо играл на бегах и был весь, как коростой, покрыт какими-то невыполнимыми обязательствами, мятыми расписочками, просроченными вексельками. Личности, начавшие приходить за этими расписочками и вексельками, были такого низкого и гнусного пошиба, что, не помри Арбузов вовремя, он бы почти наверняка угодил под суд. А как только стало ясно, что Арбузов умудрился задолжать даже собственный дом, немедленно заговорили о том, что к Разгрому он сунулся не просто так, а чтобы жеребца попортить, а то и вовсе загубить… Зловонная эта жижа вся выплеснулась на вовсе уж ни к чему не причастную Арбузиху, да так, что брызги долетели даже до Мейзеля.
За какие-то несколько недель дом забрали за долги, мужнина родня, затаившая на невестку обиду за то, что, сучка такая, рожала, пока муж помирал, просто стряхнула ее, как сопли с пальцев, и была Арбузихе с младенчиком прямая дорога на Хреновски́е пруды – топиться. Но она справилась. Пришла к Мейзелю, да открыто, днем, без утайки. С узлом барахла, на которое не позарились даже кредиторы. На крыльце переложила ребенка поудобнее, звякнула колокольцем. Сказала, глядя в сторону, – мне бы перезимовать только. Хоть в сараюшке. Лишь бы крыша. А я вас взамен с головы до ног обошью. Я хорошо шью. Не пожалеете.
И – не заплакала. Носом только подвигала – забавно, как кролик.
Тем же днем Мейзель снял Арбузихе угол в Анне – у двух почтенных старичков, лишив всю округу повода для увлекательнейших пересудов. Заплатил вперед за полгода – и забыл, закружившись в обычных осенних инфлюэнцах да дифтеритах, благо ни сама Арбузиха, ни дочка не хворали. Или хворали – но, слава богу, без него. Пару раз Арбузиха приходила сама – один раз с сюртуком, действительно превосходным, сшитым без единой примерки, на глазок, другой раз – еще с какой-то обновой, которую Мейзель, торопясь к больному, не взял, только велел напоить Арбузиху чаем да спросил, уже выходя, – девочка как?
Господь милостив, Григорий Иванович. Растет. Уж первый зубок на подходе. Кричит ночами очень. Прям надрывается.
Мейзель приостановился, вынул из саквояжа склянку с лауданумом.
На-ка вот, давай вечером по три капли на полстакана воды, но не больше! А мак не смей ей жевать, слышишь? Не смей. А то нажует такая, лишь бы самой выдрыхаться… А потом на поминках воет – за какие такие прегрешения?
Арбузиха вскинула на Мейзеля глаза, зеленые, тихие – словно лесная лужа, и закивала мелко, будто собиралась склевать что-то невидимое, рассыпанное на столе.
Дочку она назвала по августовским святцам – Анна.
Нюточка.
Нюта.
За нее одну только и держалась.
Она еще раз приходила, кажется, но уже Мейзеля не застала.
Когда в феврале он заехал к старикам, чтобы заплатить за жилье еще за полгода, выяснилось, что ничего не надо. Арбузиха управилась сама. Теперь это Мейзель не застал ее – Арбузиха обзавелась заказами, шила и детское, и женское, была нарасхват.
А уж такая жиличка, Григорий Иванович, такая жиличка, и сказать нельзя. Как родную мы ее полюбили. Ее да вот еще Нюточку. Послал же Господь утешение на старости лет.
Нюточка сидела тут же, в горнице, на полу, сусля хлебную горбушку. Была она рыжая, в отца, и замечательно толстощекая. Мейзель погладил ее по макушке, машинально проверив родничок. Под пальцами мягко подалось – незащищенное, живое.
Все в порядке. Почти зарос.
Больше он про Арбузиху, признаться, не вспоминал и даже не собирался, пока не увидел Борятинскую. Княгиня, способная поспорить чистотой крови с любым из орловских рысаков, оказалась сложена точно так же, как вдовая портнишка, – те же слабые члены, узкая, немного впалая грудь, бледные, почти мальчишеские бёдра, покрытые вечными красноватыми мурашками. И Мейзель тотчас вспомнил кадушку, на которой разродилась Арбузиха, – гениальное абсолютно решение; только, разумеется, никакой кадушки не будет, хотя это было бы забавно – княгиня на кадушке, но он придумает кое-что получше.
И действительно придумал – специальное кресло, настоящий родильный трон, удобный и роженице, и ему самому, с ремнями для ног, великолепным обзором и даже с подлокотниками и мягкой спинкой, так что княгиня в родах могла не только отдохнуть, но и вздремнуть, коли того пожелает. Столяр, которому Мейзель принес чертежи, посмотрел на него с испугом и перекрестился.