Она улыбнулась, представив, как выстругает для него деревянный волчок, как придумает и разместит в его центре хохочущую фигурку. Как совьет для малыша мяч из гибких тугих прутьев, сначала маленький, а когда подрастет – побольше, как попросит мастера изготовить дзасики-каракури[51] – в виде служанки, если родится девочка, или башмачника, если будет мальчик. Но тут она ощутила тяжесть висящей за плечом нагинаты[52], и лицо ее потемнело. Ей не хотелось думать о том, что произойдет, когда в деревне узнают, что онна-бугэйся[53], чей муж ушел на войну десять лун назад, скоро разрешится чужим ребенком. Она вновь взглянула на воду, но теперь чистота ее была обагрена: красные полосы убегают прочь, капли, точь-в-точь ягоды годжи, падают и разбиваются о камни, красным окрашивается лен, красными кандзи выводятся могильные надписи боси[54]. Она вздрагивает, когда видит в них два имени.
И вот маленький ручеек превратился в могучую реку и бурным потоком унес прочь и девушку с мечом, и обреченного младенца, и вереницу покрытых соломой лачуг, и весеннюю долину у подножья горных кряжей. На их место явилась пустыня с вихрями оранжевого песка, сквозь которые летел всадник. Он был еще молод, но обладал телом и повадками настоящего мужчины, готового отдать жизнь за свою Асил – лучшую лошадь на всем Аравийском полуострове. Он знал, что не сыскать кобылы резвее и выносливее, чем та, на которой скакал, остерегаясь погони, отчаянный всадник. Он выкрал эту лошадь, забрал прямо от стоянки бедуинов, потому что только ее они кормили верблюжьим молоком и финиками, только ее забирали на ночь в шатер, чтобы сберечь шкуру от песка, а ноги от холода. Только она стояла ближе всех к шатру шейха, и только с ней рядом всегда находилось несколько воинов. Он убил двоих, а третьего ранил, выбрав удачный момент для маневра – час, когда совершалась молитва. Ему удалось уйти, но он все ближе ощущал погоню, и время, которое он сумел выиграть, все быстрее таяло в раскаленном воздухе.
Он знал пустыню, потому что вырос здесь, и пусть в ней не было троп, указанием ему служили солнце и ветер, а еще жажда добраться до своего племени и успеть подготовиться к битве. Асил стоила того, чтобы за нее побороться, – такие лошади, как она, с узким черепом, невысокие, но крепкие и тихие, всегда в цене. Вот только братья не станут ее продавать. Они сведут ее с таким же чистым жеребцом и потом отправятся к дальним пастбищам, где быстроногая Асил родит жеребенка. Продав его, они смогут купить несколько верблюдов и надолго уйти в пустыню, чтобы странствовать, как того желали их предки. Путник торопился – еще немного, и солнце начнет клониться за барханы, земля будет устлана тенями, а Асил и так измождена.
Представляя, как въедет в стан верхом и подведет лошадь к отцу, а потом за мужество получит благословение от кади[55], он ударил пяткой в бок кобылы и засвистел, подражая ветру, пригибая голову, чтобы с головы не сорвало куфию. До его ушей уже доносились грозные окрики и присвист преследователей. Оглянувшись, он увидел, как несется в его сторону отряд из десятков воинов, готовых перерезать ему глотку в отместку за утраченное сокровище.
А невдалеке, на склоне бархана, лежит змея. Она еще не знает, что через несколько минут, вспугнутая ударами копыт, совершит смертоносный бросок и вопьется в покрытую шелковистой шерстью ногу. Что яд просочится через аккуратные отверстия и кровяной поток донесет его до сердца ветроногой Асил. И что та, содрогнувшись, падет на бок и больше не поднимется. Тело ее умрет, но гордый дух воспарит к вершинам ночи, где черный песок превращается в ветер. Что всадник, слетевший со спины, окажется беззащитным перед разъяренными воинами, потерявшими лучшую из лошадей, и падет без сопротивления, принимая смерть как возмездие, свершенную справедливость. И что уже на следующее утро ничего не будет напоминать о жестокой расправе и не останется следа, ведущего к стану погибшего. Как саван покрывает плоть, покрыл все и песок, и в бескрайнем омуте его нельзя больше различить ни шага, ни шепота, ни вдоха.
И снова стирает образы высокая волна, и их место занимают новые. На Чада пахнуло запахом смерти, горя, разложения. Череда прекрасных пейзажей сменилась уродливыми тенями, красный свет залил холст, на нем охотник свежевал тушу оленя. Чад видел, как нож вспарывает молодую плоть, слышал тошнотворный звук выпадающих кишок и плеск срезаемого у основания мочевого пузыря. Повсюду кровь и требуха. С кончиком хвоста играет ребенок.
Прочь! Прочь! Теперь на месте охоты новая смерть: это поэт, его руки испачканы чернилами, а под глазами тени. Он сидит на стуле в углу прохладной комнаты. Глаза его с рождения не различают цветов, для него нет разницы между чернилами и кровью, стекающей с кончиков пальцев. Несколько минут назад он тронул вены заточенной бритвой в попытках покончить с нестерпимой горестью бытия. Он больше не будет просыпаться с мучительной тоской в сердце, жизнь его совсем скоро кончится. Капли крови падают на пол, образуя бесцветные лужицы. Этот звук так тих, что поэт спокоен: никто в большом доме не услышит, как из него вытекает жизнь.
Новый поворот, и теперь перед Чадом – груда гниющих тел. Это свалка людей, отработанный материал. Человеческая жизнь поверх человеческой жизни. Кем они были, кому принесены в жертву? Чад смотрел на изможденные, неотличимые по цвету от стен котлована тела. Один мужчина еще дышит, другие мертвы несколько часов, третьи – дней. Над котлованом кружит стая птиц, то и дело они спускаются к гниющим останкам. А позади грохочет стройка – рабочие таскают телеги с песком, разбивают камни на куски. Им предстоит построить величайший из храмов для лучшего из властителей, когда-либо живших на этой земле. Их не пугает смрад, несущийся из котлована. Он напоминает им, что они все еще живы.
И вновь закрутилась карусель, отсекая от Чада набитую образами катакомбу разума Оскара Гиббса. Все громче гудели картины, все дальше уводили его от себя. Сочащиеся гноем раны, отсеченные головы, убиенные младенцы, заколоченные под ногти иглы, выжженные глаза, смертельные путы, мучительная жажда пленника, сломанные кости, разорванные связки, съеденные крысами внутренности, вырванные из суставов кости, размноженные плотью черви. Он слышал мелодию, напетую дьяволом, видел, как пленила она сердца самых высоких из слушателей, наблюдал, как жаром преисподней опаляют зрителей полотна, написанные рукой одержимого. Безнадежный стон поруганной чести донесся до его слуха, когда ему предстала похоть и жестокая нужда удовлетворения. Алчность наживы, одиночество сердца, ненависть одного существа к другому. Все постылое, что нашлось на свете, пролетело перед Чадом экспозицией пороков и греха, поднятых со дна человеческой души.
– Как странно, что я узнаю все это, – пробормотал Чад в панике. – Я, никогда не видевший открытой раны, внимаю зловонию и морщусь. Я, не раскроивший и лягушачьей тушки, вижу внутренности человека и узнаю каждый из органов. Я, страшащийся боли, вздрагиваю при виде пронзенной пиками груди, боль отзывается во мне не знанием, но воспоминанием. Как возможно такое? Что за суть есть человек, если, не испытывая похоти, мы способны ощутить сладостные петли, наброшенные на наши чресла? Неужто мы носим в себе опыт прежде живших и можно лишь обернуться? Оскар сумел понять… Он изведал бескрайнюю преграду своей клетки, глядя сквозь невидимые прутья назад, вперед и вокруг. Он наделил разум способностью вещать сквозь время и разить, восхвалять, ужасать, явил все одним срезом, взмахом кисти.
– Оскар, – зашептал Чад. – Великий маг и мудрец. Ты зацепил нить времен, уподобил себя творцу, ты, не отвергающий бытие в его красоте и в его уродстве, ты – яростный слепец и блаженный зрячий. Ты есть не что иное, как свет среди тьмы, ибо во тьме обитает все, но лишь свету доступно извлечь нечто. Ты луч, озаривший просоленную слезами дорогу, ты взираешь на все как на явь. Одинокий и внимательный странник, бредущий за обочиной жизни. Ты жнец, снимающий теплые колосья, хирург, вырезающий опухоль, ты кисть и краска, ты холст и оборот его. Поэт, стихи которого складываются в эпитафию, ты печаль и вдохновение, сомнение и ненависть, и ты же – любовь. Когда познал ты то, что изображаешь с такой достоверностью? Что, скажи, еще открылось тебе?
И, услышав ответ, Чад замер, чувствуя, как пронзает его понимание, отзывается в обжитых уголках души. Тоска по непрожитому терзала Оскара Гиббса. Вот что изводило его, наделяло могуществом силу воспроизведения. Он обращался к сознанию в надежде услышать, как отзываются чувства, которых он был лишен. Но больной разум являл ему все без разбора. Уродство преподносил красотой, а красоту маскировал уродством. И Оскар брал эти плоды и поглощал их, не различая вкуса, не отделяя зерен от плевел, несчастный безумец, ослепленный собственной Великой пустотой. Она открылась старейшему из заключенных Бетлема, мученику, лишенному здравости и вечно тоскующему по ней. В попытках вспыхнуть от любой, хоть радостной, хоть горестной, искры он все разводил и разводил свои костры, не глядя на пригодность хвороста, никак не способный согреться.