Тридцать лет назад.
– Ты хотел бы снова написать мой портрет? – спрашиваю я, встаю с кровати, усаживаюсь на стул и принимаю позу натурщицы: одна нога перекинута через бортик, другая выставлена под углом, который когда-то обожали кубисты.
Он рассматривает меня и говорит:
– Нет, твое лицо слишком знакомо. В нем не найти ничего нового.
Но я вижу, как двигаются его зрачки, а указательный палец рисует кружок в воздухе. Какая-то линия в моей позе привлекла внимание художника.
Я смеюсь.
– Ты не сможешь меня обидеть, хотя собираешься это сделать. Я всегда буду моложе тебя, Пабло! Помни об этом.
Частица ночной нежности возвращается к нему, и он улыбается мне. По-прежнему с бритвой в руке, он поворачивается и смотрит на покрытое пеной лицо в зеркале.
– Прямо сейчас Франсуаза входит в ванную комнату с моим сыном Клодом. Я смешу их, проводя пальцем по пене для бритья и рисуя эскиз на своем лице. Клоун со знаками вопроса над глазами.
Пабло кладет бритвенный станок на край раковины, и тень печали ложится на его гордое лицо.
Этот новый, постаревший Пикассо старается не задерживаться в Париже. У него есть дом на юге, солнце, женщина и дети. Он говорит, что там лучше работается со светом, но я думаю, что солнце и жара тоже ему приятны. Мы оба находимся в том возрасте, когда хочется уюта.
Он рассказывает мне истории о Франсуазе, чтобы я ревновала его к ней. Поскольку однажды он предложил мне выйти за него, а я отказалась, жажда мести всегда маячит на заднем плане, какие бы другие чувства мы ни испытывали.
Франсуаза Жило – темноволосая, черные брови вразлет, длинные, сильные руки и ноги. Его женщина-цветок. Он рисовал ее, писал портреты, лепил скульптуры. Сотни раз. Хорошие картины, так что я ревную его к ним.
Франсуаза, с которой он прожил около двадцати лет, родившая ему двух детей, теперь угрожает расстаться с ним.
Бедная маленькая Мария-Тереза[2] – его любовница до того, как Франсуаза заступила на эту роль. Ей было семнадцать, когда Пабло впервые заговорил с ней перед галереей Лафайет. И она никогда не слышала о нем! Он сразу же начал ее рисовать, хотя – ради приличия – не укладывал в постель до тех пор, пока ей не исполнилось восемнадцать. На его картинах она преображалась в тарелки с фруктами: съедобная женщина, домашняя женщина…
Мария-Тереза годами ждала его возвращения, и, если до нее доходили обнадеживающие слухи, она приходила в восторг. Все зря. Он так и не вернулся к ней – или к любой из других. Когда Пабло заканчивает, это навсегда. Но только не со мной; он возвращается ко мне.
И все же… Франсуаза покидает его? Невозможно – или нет? И кто тогда будет его следующей новой женщиной – яркой, блестящей и преданной? Он уже сделал выбор?
Пабло, все еще перед зеркалом, снимает с лица остатки пены. Это пожилое лицо, но женщины все равно оборачиваются на него и шушукаются между собой, когда он проходит мимо.
Франсуаза – тоже художница, и из всех портретов Пабло ее портрет – самый лучший; даже я признаю это. Она уловила выражение его глаз – темных, больших, вопрошающих и оценивающих. Видящих и не видящих, потому что художник позволяет себе замечать только то, что полезно для его творчества.
И чувствовать тоже.
– Помнишь нашу виллу? – спрашиваю я. – Ту, куда ты отвез меня после похищения?
Разумеется, он помнит. Но я хочу получить от него словесное подтверждение былой любви, былого чувства. После стольких лет мой пульс учащается, когда я гляжу на него. Ни один другой мужчина не влиял на меня так сильно, и я хочу, чтобы его сердце тоже забилось чаще. Мне нужен не просто взгляд художника, а желание художника. Но его нет. Дружба, иногда вожделение – не более того.
Испытывая внезапное беспокойство, я встаю, обмотавшись простыней, и прохожусь по студии. Старые половицы скрипят под ногами. В одном углу стоит ряд холстов, аккуратно сложенных по размеру. Толстый слой пыли покрывает верхний край картин, и, когда я перебираю их, тучи пылинок взмывают, как рой крошечных насекомых.
Я узнаю некоторые из них – кубистские полотна вперемешку с полуклассическими работами. Полагаю, это начало двадцатых годов; я прикидываю хронологию, как другая женщина могла бы вспоминать дни рождения своих племянников и племянниц. Все родились примерно в одно время – когда он создал ту картину со мной под названием «Любовники».
– Это не ты, – настаивал он, несмотря на то, что я позировала в его студии. – Это женщина, которая была дорога для меня. С чего ты взяла, что это ты?
– Это определенно не Ольга, не Дора[3], не Мария-Тереза и не сотня других, – ответила я. – И это мой нос, мои глаза. Я была дорога для тебя… когда-то.
– Ты всегда была тщеславной. Теперь помолчи и наклони голову. У тебя неправильная поза.
– Да, господин, – говорю я; хотя, когда мы занимаемся любовью, это я заставляю его молить о пощаде, а не наоборот.
Я хочу эту картину так же сильно, как когда-либо хотела мужчину. Я хочу себя на этой картине: молодую обожаемую женщину. Поэтому я ищу ее в студии, сметая пыль с очередных холстов.
– Это правда, что ты продал мой портрет сестре Сары Мерфи[4]? Я слышала это от галериста Канвейлера.
– Не твое дело, – отвечает он, споласкивая бритву и убирая станок в поношенный кожаный футляр.
Я почти заканчиваю просматривать холсты, когда нахожу один, который привлекает мое внимание. Девушка сидит на стуле и смотрит вправо – на что-то невидимое для зрителя. У нее нежные, утонченные черты лица. Руки сложены на коленях, а в изгибе шеи есть нечто трогательное, от чего захватывает дух.
– Кто это, Пабло? – я поворачиваю холст к нему.
Он перестает застегивать рубашку, наклоняет голову и смотрит исподлобья.
– Одна знакомая, – бурчит он и отворачивается.
– Это ясно. – И, судя по тому, как он прячет лицо, его чувства к этой девушке – или, по меньшей мере, воспоминания об этих чувствах – тоже очевидны. – Что с ней стало? Кто она такая?
Пабло медлит с ответом. Всего лишь на секунду, но за это время происходит многое. Художники ненавидят такие моменты, когда тема внезапно меняется. Драгоценный миг ускользает, и образ остается без воплощения. Ладно, не совсем так… Пабло может запечатлеть этот момент, но он уже не способен соединить прошлое, настоящее и будущее в одном изображении.
– Она исчезла, и все.
Он укладывает сменную рубашку в саквояж и защелкивает замок, делая вид, будто рассматривает выпавший на пол листок бумаги. Он не хочет, чтобы я заметила следы чувств на его лице, пока ему не удастся стереть их.
Итак, еще одна женщина, которая ушла от него… Пабло не любит, когда его бросают. И давайте начистоту: гораздо чаще он уходит сам. Так всегда бывает с подобными романами; один человек любит сильнее, чем другой. Женщины Пабло обычно любили его сильнее, чем он – их. Было ли так же с этой девушкой?
Он открывает окно и смотрит на улицу. Небо пасмурное и серое, но дождя нет.
– Не могу дождаться, когда вернусь к солнцу, – говорит он. – Почему в Париже все такое мрачное?
После окончания войны Париж остается грустным местом – городом, где люди по-прежнему недоедают, мерзнут и безуспешно стараются забыть язык прошедших лет, забыть незабываемое: голод и облавы, марширующих по бульварам немецких солдат, парижские статуи и монументы, обложенные мешками с песком, концлагеря, куда для подневольного труда отправили сотни тысяч наших мужчин и где многие из них и умерли. Мы пытаемся делать вид, что жизнь вернулась в нормальное русло. Но это не так – и более того: этого не будет. Война – одна из тех вещей, которые нельзя вычеркнуть из жизни. Даже в Париже.
Теперь улицы и бары заполнены американскими юношами и мужчинами, которые сражались, выжили, дошли до Парижа и остались здесь. Ради девушек и ночных клубов, ради вкуса абсента. Левый берег напротив «Шекспира и Компании»[5] усеян мольбертами начинающих художников, пытающихся уловить свинцово-серебристые блики на мелких волнах Сены. В большинстве случаев выходит отвратительно.
Я подхожу к окну и встаю рядом с Пабло. Беру его за руку и кладу голову ему на плечо.
Тридцать лет назад, после Первой мировой войны, мы выглянули из окна в Париже и впервые увидели американских солдат – большей частью все еще в мундирах: исполненных надежды, несмотря на боль от физических и душевных ран, полученных на поле боя. То была другая война, но люди как будто остались такими же.
Кроме Сары, той богатой женщины с Лонг-Айленда, которая приехала в Париж в 1922 году. После войны город пережил наплыв американцев, приезжавших за произведениями искусства, вкусной едой и недорогим жильем в поисках спасения от пуританства Нового Света. Однажды вечером в кафе «Флер» паренек из Омахи объяснил мне, что в Америке ему постоянно казалось, будто кто-то подсматривает за ним, готовый осудить его поведение.
– А в Париже всем наплевать, правда? – добавил он.
Сара сказала нечто подобное, когда я познакомилась с ней.
– Здесь я дышу свободно, а мои дети смеются громче, – призналась она. – Я люблю Париж, обожаю Францию! Думаю, Джеральд займется здесь живописью. Он художник, знаете ли.
– А вы? – спросила я. – Вы художница?
– Я? – она рассмеялась. – Нет. Я хочу быть той, кто вдохновляет художников.
Сара с ее соломенно-желтыми волосами и голубыми глазами была лучезарной женщиной, как будто имела при себе личное солнышко и привлекала людей своим светом.