Светлый фон

Он помнил, что врач, по просьбе Шиффа ночью приехавший в гостиницу, осмотрев его, в качестве причины диагностировал микроинсульт и порекомендовал обследовать в Вене сердце и почки.

Только не это, подумал он, однако по возвращении принял решение составить завещание. Он уже не первый год намеревался его написать.

Он все с бóльшим трудом ухаживал за собой.

К тому же, когда Шифф оставался один, ему все сложнее становилось не плакать. Это было трудно переносить. Он всегда испытывал сильную неприязнь к тем, кто не мог сдерживать слезы. Но теперь не мог сам, никогда бы не подумал, и ничего нельзя поделать – ощущение одиночества, мысль о проклятии. Какое зрелище, если бы кто-нибудь его увидел. Человек, у которого по щекам текут слезы, но который вместе с тем запрещает себе любое сочувствие к процессу.

Мы расплачиваемся за то, что живем, писал он! Что еще из меня можно вытащить?

Следует составленный им карандашом, написанный поперек пустой в остальном страницы прямо-таки каллиграфическим почерком список, своеобразная иерархия имен и чисел, имена – виолончелистов, числа – их возраст. Казальс – 97 лет, Штаркер – 89 лет, Бальдовино – 82 года, Фурнье и Ростропович – оба по 80 лет, Майнарди – 79 лет, Тортелье – 76 лет, Пятигорский – 73 года…

Комментарий к списку мы находим через несколько страниц, вот он: «Я (63), ограничения в моторике, отеки суставов, затрудненное дыхание, головокружения. Посещают сны о том, каково быть молодым и сильным. Я справлюсь. Я поднимусь в горы. Доведу своих учеников до вершины. Я хочу… (Продолжение зачеркнуто толстым карандашом до нечитабельности!) Никаких больше последних удачных записей шести сюит! Не танцевать больше смычком по струнам. То есть ничего больше! То есть…» (Строка обрывается.)

Так пишет человек, у кого отобрали все, составлявшее его жизнь.

На следующей странице еще короткая запись: «Даже мысли движутся иначе, чем я хочу. Они подчиняются мне, только когда я сосредотачиваюсь на карандаше, которым их записываю».

Сидя перед тарелкой супа, думал ли он о самоубийстве?

Однажды, рассказывал Суворин, в поисках туалета я по-настоящему заблудился в его квартире (ее масштабов я никогда не мог оценить) и очутился в комнате, отведенной, видимо, под кабинет, возможно, и использовавшейся как кабинет, но производившей впечатление заброшенности. Судя по виду, о каком-то тщеславном желании содержать его в порядке не шло и речи. Я сразу почувствовал себя как дома. У меня так вся квартира: обанкротившаяся фирма. Письма, контракты, документы, книги, партитуры. На подоконнике ваза с засохшими ветками сирени, утюг, коробка печенья. В углу завернутые в упаковочную бумагу афиши. В коробке возле двери – рубашки, носки, свитер, красная бейсбольная кепка, как будто для стирки. На открытом ноутбуке чехол для смычка, бог знает куда подевавшегося. Телефона – должен же быть телефон – не было, он нигде не обнаруживался. У одного окна устройство для физического оздоровления в виде велосипеда, на седло повешен пакет с цветочными луковицами. На спинке стула, единственного, куда можно сесть поработать, – шелковый платок, на трех других – разнообразная печатная продукция: программки, тонкие и толстые журналы, газеты. Кажется, он рассказывал, будто держит секретаршу? Если так, то она, вероятно, восприняла призывом фразу Вольтера, напечатанную крупными буквами и приколотую к стене («У нас на земле всего три дня, давайте получать от них удовольствие!»), и, в спешке забыв платок, отпросилась на оставшуюся малость земной жизни.

Мировоззрение, с которым люди вроде Шиффа, в отличие от его секретарши (если она вообще когда-нибудь существовала!), сами того не зная, бьются не на жизнь, а на смерть. Он мог сорваться и разразиться самыми неприличными ругательствами, какие обычно мысленно бросают приближающемуся со шприцем стоматологу. И ему сразу становилось лучше, что имело в себе нечто трогательное. Этого славного человека – а в сущности, он славный человек – хотелось обнять, если бы он когда-нибудь позволил кому-нибудь к себе приблизиться. В нашем языке для таких людей имеется выражение, звучащее жестко, но подразумевающее тепло, симпатию. Они, как мы говорим, закованы льдом. Он правда был закован льдом. Человек доброй души, но к себе не подпускавший, отклонявший любую близость, любое касание.

Я уже говорил, Шифф исписывал страницу за страницей. Без всяких оглядок. Одни записи датированы, другие нет. Где-то полностью исписанные страницы, где-то текста лишь чуть-чуть. Например: я хожу с палочкой в пределах круга, оставленного бокалом красного вина. И на сцену впервые вышел, опираясь на палку. Кажется, в зале начали перешептываться? Или шепот мне чудится? Разве жизнь между опорной палочкой и дирижерской еще жизнь? Или это концы жизни, моей жизни? Печально гнетущее чувство, что я себя пережил. Некогда в тебе протекала река. А сегодня она течет только по воскресеньям. Следуют фразы, их обрывки. Глаза моих инструментов! Когда становится страшно, надо дышать. Подобные мысли делают нас смертными. Внизу неумелый рисунок, но, несомненно, Чаплин, человечек с палочкой. Он шатается, однако не падает. А если падает, то опять поднимается. Не все истории рассказаны до конца.

Суворин пробует.

Соли достаточно?

Вполне!

Шиффу, видимо, совсем не хочется есть, он даже не притронулся. Вместо этого играл жиринками в супе. Гонял их туда-сюда кончиком ложки. Может, они складывались в понравившийся ему орнамент.

Вы когда-нибудь сидели в «Роллс-Ройсе»?

Я воспринял его вопрос комплиментом, большим комплиментом. Похоже, он не считал старого, скромно мыслящего русского недостойным разок поддаться соблазну и поудобнее устроиться в царском автомобиле, да еще и за рулем.

У вас вообще есть водительские права? У Толстого не было, насколько мне известно.

Да, видимо, нет.

«Роллс-Ройс» стоит в гараже около озера Аттерзее, говорит Шифф, почти круглый год. В Вене над ним смеялись бы. Считали бы меня снобом. Меня-то! Сотворить из меня сноба не удалось и друзьям, когда я жил в Лондоне, а уж как они старались. Все пытались отправить меня к своим портным, закройщикам, сапожникам. Лучшая ткань, лучшая кожа! Ручная работа на мировом уровне! Редкая возможность! Я с восторгом все это выслушивал и почти верил, но позволить снять мерки, дать себя одеть, преобразить – мне и такое приходилось выслушивать – в элегантного мужчину? Они шутят? – думал я. Или рехнулись? Дожидаться, пока в дорогом магазине мужской одежды заявят, что плечи у меня асимметричны несколько больше желаемого? Пока сапожник, которого королева самолично пожаловала во дворянство, в замедленном придворном темпе скажет, что у меня сложные ноги, да еще, не дай бог, прочтет доклад про «здоровую ходьбу на двух ногах» с рекомендацией либо как можно скорее обратиться к ортопеду, либо пройти курс лечебного гипноза? Пока мастер по рубашкам, взяв меня на прицел, примется втолковывать, что надо следить за весом? Нет уж, спасибо. Рыба с сосисками на завтрак куда ни шло, хоть и приходилось себя заставлять, но не более. Покупка в конечном счете этой колымаги, думаю, была некой самообороной. Меня не покидало чувство необходимости их умилостивить, и получилось. Они склонились перед моей высокой оценкой британской культуры. В их глазах я поступил правильно. Они меня простили.

В лице его отразилось глубокое удовлетворение.

А сейчас мне нужна сигарета. Третья за короткое время. Вы тоже?

Ну да, почему бы и нет, хотя…

Знаю, знаю. В определенный момент оказывается запрещено все, кроме смерти. Берите!

Какое-то время мы молча курили.

Если честно, я ни секунды не потратил на то, чтобы всерьез бросить курить. Пожалуй, одно из моих дарований заключалось в том, что я никому не позволял сказать ни слова о своей приватной жизни. В том числе о здоровье. О музыке – ради бога. Но, пожалуйста, никаких добрых советов! Я так не работаю. Тем не менее мои близкие, которым я никоим образом не принадлежал, меня увещевали. Умоляю, Генрих, твоя ужасная, неухоженная борода, она скорее уродует, чем украшает. Кто-то называл ее не бородой, а жнивьем. Тебе никто не говорил, на кого ты похож с этим жнивьем? Все, разумеется, под гарниром подлинной заботы. Давайте дальше, говорил я, что еще, что у вас там на душе? Генрих, пожалуйста, не выходи больше на сцену в своей идиотской красной бабочке, ну в самом деле. Да почему же нет? Англичанам нравится, южным африканцам тоже. Потому что она портит удовольствие от твоей игры, и зрители, то есть я, все время невольно смотрят на этот дурацкий аксессуар. Ты выглядишь в ней как грошовый конферансье, а ведь на самом деле входишь в малую кучку покуда оставшихся на свете виолончелистов-виртуозов. Даже мой последний день рождения, хотя все уже в прошлом и я давно покончил с выступлениями, принес улов в виде семи галстуков. Я вспомнил Шиллера и поблагодарил. Эх! Вот бы у меня не было вообще никакой наружности. За что они, собственно, меня ругали? Они полагали, я буду наряжаться?

Он думал так всякий раз, когда агентство для того, пятого, десятого просило у него новые фотографии. Какая досада с этой внешностью, невозможно ее не иметь. Он не нравился себе на фотографиях, ничего не поделаешь. И фотографы ему не нравились. Они вели себя так, будто удостаивали аудиенцией. Будто дозволяли вам присутствовать при некоем чрезвычайном событии. Чаще всего смотрели наверх, вроде немного в надземный мир. Причем совершенно естественно! Как у них получается выглядеть при этом совершенно естественно? Да без конвульсий? Если желаете, можем сделать перерыв. Не хватало только вопроса, есть ли в холодильнике пиво. Одно время Шифф настаивал на женщинах-фотографах. Он умел быть очаровательным. Рассчитывал на определенное состояние, какое могли вызывать у него представительницы женского пола. Делал их главными действующими лицами, что его самого освобождало. Ему удавалось ловко отвлекаться на мысли о жизни этих женщин, которые все-таки имели профессию, приходили небрежно одетые, более или менее привлекательные, но по крайней мере ни одна излишне не рядилась и мало кто красился. Больше всего ему нравились на вид усталые. Придурок муж, болезненный развод, новый друг, отсутствие нового друга, дождь, пара бокалов вина, трудный ребенок, а то и двое – такое копится в каждой жизни. И у него получалось, думая об их жизнях, напрочь забывать о происходящем. Ах да, новые фотографии! Какой кошмар! Пора прекращать. Хватит меня ксерить. Бывали случаи, когда он прерывал фотосессию, в том числе работая с женщинами. В особо любезном расположении духа отпускал жертвам замечания вроде: вы тратите мое время. Или: я вам позвоню, когда решу, что фотогеничен.