— На Лубянке?
— Нет, я был вхож в дом. Оказывается, Сам — так выразился чекист, указав пальцем в небо, — Сам ознакомился с протоколом допросов Дмитрия Павловича, остался чем-то доволен и заявил: сын за отца не отвечает (впоследствии эти слова отлились в формулу). Надо думать, резолюция вождя была внесена в мое личное дело с грифом «Хранить вечно» — и меня оставили в покое.
— Навечно?
— Нет, но это уже другая история. Причем чекист не сообщил мне об отсрочке отцовской казни, очевидно, это относилось к сведениям сверхсекретным. Шестого сентября сорок первого года Сам подписал постановление о расстреле ста семидесяти политзаключенных в Орле.
И после гибели близких ты всю жизнь служил вождю? — должен был задать я риторический вопрос, но не задал. Кажется, впервые я понял — нет, почувствовал, вошел в атмосферу черной лестницы, процессов и одиночного ожидания — атмосферу безумного страха с пурпурнопепельным свечением, в котором по традиции являются бесы. И самое странное, что все это сохранилось — лестница, кабинет, пистолет, папка с делом. Хранить вечно.
— А ты можешь рассказать «другую историю»?
— В двух словах. Понимая, что платить придется, я раз и навсегда оборвал все дружбы и знакомства. Меня привлекли уже перед войной, но удалось прорваться из наркомата на фронт.
— И ты ни разу никого не заложил?
— Как не заложить? — отвечал отец с рассудительностью, от которой некий холодок прошел у меня по позвоночнику.
— Служебные связи я оборвать не мог… Шестерым дал ход — лагерь был им полезен.
— Полезен? По какому критерию?
— Критерий-то? — отец усмехнулся, глубоко затянувшись. — Мой собственный: стукач стукача видит издалека.
— Послушай! Не легче ли было совсем уйти?
— Самоубийство? Без борьбы! Ну нет. — На миг прорвалась яростная вспыльчивость, наследственная, от деда, от прадеда («Плаховы — порох!» — говорила мама). — Вы не понимаете Россию, никогда ее не понимали. Дело не в строе — любой строй, самый коминтерновский, медленно, но верно проникается в конечном счете идеей национальной. Крайний анархизм (у нас в крови) требует сильной государственности. Не сталинского абсурда, но — судьбы. Иначе — распад, что и происходит. Я-то, наверное, не доживу, а ты хлебнешь с лихвой. Мне тебя жаль.
Я бы должен его пожалеть, но он круто перевернул роли; погасил окурок о подошву замшевого ботинка, швырнул в кучку ржавеющей листвы и встал.
— И вот еще что: если надумаешь прийти ночью, объявись матери, не своди ее с ума.
— Я больше не приду.
— А зачем приходил?
— По делу.
— Знаешь, все это, — махнул рукой чуть смущенно, неопределенно, но я понял: «все это» — моя история, — ерунда, дрянь. Надо выдержать и вычеркнуть.