Светлый фон
ухо

Кати, ты же помнишь, ты же понимаешь, что в какой-то мере эту мою… ну, несколько поспешную готовность писать обусловила моя удачная карьера. Ожидание и необходимость такого выступления висели в воздухе. И именно У меня были все данные, чтобы написать. Фатальным образом я был для этого призван. Объективно. И субъективно. И то совпадение обоих аспектов оказалось решающим… Вспомни, какое я занимал положение в семьдесят восьмом году. Четыре первых тома соглашений уже вышли. Я выскочил в первые ряды ученых-интернационалистов. Но клан наследственных дипломатов из дворянских семей тем более мною возмущался: вообще, кто я такой?! Откуда, каким образом и с чьего разрешения я возник?! В России ведь все может возникнуть только с чьего-нибудь разрешения… Ты должна была скоро стать моей женой и вместе со мной переживала малейшее движение во мне и вокруг меня с такой же удивительной чуткостью, как и позже. Так что ты должна была понимать, какой зоны напряжения я достиг. В моей лояльности было невозможно сомневаться. Но в моей готовности действовать государственно все еще сомневались: поднялся ли я или еще не поднялся во имя большой политики выше мещанской, провинциальной, так сказать, «пярнуской» морали? И тот вопрос висел в воздухе. И висел, Кати, вспомни, когда! За полгода до нашей свадьбы! Ибо ей надлежало состояться тогда, когда она и состоялась… Наша свадьба в Гёттингене в 1789 году и в Петербурге в 1878-м… Так что я испытывал чрезвычайное искушение окончательно доказать свою пригодность к кругу людей сенаторского мышления… Согласен, согласен, я и сам знаю, что в высоких кругах есть люди различного морального уровня. Скажем, от Столыпина, ну… и до Толстого… Хотя я не верю в последнего на все сто процентов. Нет! Он будто бы опять опубликовал очередную брошюру… «Не могу молчать» или что-то в этом роде. А я спрашиваю: почему он не может молчать, если все прочие могут? А? Я вполне могу. И ты тоже. Мы с этим справляемся. Ибо мы с тобой, Кати, понимаем, что ни мы сами, ни кто-либо другой ничего, кроме небольшой сенсации, своими разговорами не вызвали бы. И мы молчим. Время от времени какая-нибудь чудовищная подлость или грубость, которые творятся вокруг, вызывают у нас удушье… Тогда я пишу соответствующему начальнику Главного управления тюрем, какому-нибудь своему бывшему ученику, чтобы он того или иного арестанта, например студента, агитировавшего среди рабочих, по поводу которого его близкие в своей некомпетентности обратились ко мне, и прошу, чтобы он перевел арестанта из сырой и ужасной тюрьмы в лучшую. Или мы пишем — и это самое большое, на что мы решаемся, — мы пишем общее вежливое письмо. Как, например, это произошло в свое время по поводу ареста профессора Фаминцына. Арестованного за то, что он будто бы поддерживал и защищал юношей, участвовавших в студенческих беспорядках. Четырнадцать профессоров: Бекетов, Косович, Таганцев и другие, в том числе и я, — написали письмо генеральному прокурору. Составил его, разумеется, я. Но отнюдь не потому, что был в таких делах особенно рьяным. Помню, Кати… я побаивался, но был вынужден — внешне и внутренне, все-таки и внутренне тоже. И все тринадцать нашли само собой разумеющимся, что составление письма я должен взять на себя. Несмотря на то, что процессуальным криминалистом был не я, а Таганцев. Ну да… Итак, мы покорнейше просили — как то предусматривает форма, — чтобы нашего коллегу по службе и по науке освободили из заключения. Мы даже просили, чтобы его немедленно освободили из-под стражи. Поскольку мы уверены, — как мы написали, хотя вовсе уверены не были, — что он стоял в стороне от всякой подстрекательской антиправительственной деятельности. Учитывая последнее, мы просили выдать Фаминцына на поруки или нам, четырнадцати подписавшим, или ректору. Мы брали на себя обязательство внести денежный залог в размере предполагаемой суммы… Так что Фаминцын через несколько недель освободился. И не был отдан под суд. Но подобные случаи происходят, к счастью и увы, бесстыдно редко. Когда мы что-то делаем, а сделав, считаем себя свободными. Обычно же, чувствуя удушье, мы просто открываем окно, если слишком порывистый ветер не заливает комнату дождем, или если мороз не слишком сильный, то идем пройтись. Ну а если нас начинает тошнить… то мы бежим в клозет, чтобы вырвало. Потом напиваемся… А мы с тобой не делаем и этого. Мы интеллигентно слегка высмеиваем императора, министров, двор, охранку, оказавшихся в фаворе негодяев, Распутина, государыниных невест, но все это умеренно, даже с глазу на глаз только намеками, в присутствии же третьих лиц практически молчим. И можем жить! А он, Толстой, пишет брошюру! Он заявляет, что он не может! Я спрашиваю: почему?! И отвечаю: потому что он просто тщеславный, изнеженный старик!