Светлый фон

Помню, я будто бы пытался уладить его дело, но, кажется, не смог. А он почувствовал, что я ему симпатизирую, и на протяжении лет не раз просил меня о помощи и иной раз получал. Теперь в Петербурге его предполагают избрать профессором. А его друг Толя — Толя Луначарский, как я вспоминаю, — будто бы какой-то ужасный революционер в Париже или в Лондоне и, кроме того, остроумный писатель… И были за эти годы и другие эстонские парни. Некто по фамилии Руттов, который старательно тянул меня в эстонские общества. Теперь он будто бы написал какую-то пьесу. И еще один парень. Всего-то юрист первого курса, однако разыскал меня. Его фамилия Пийп. До того серьезный мальчик, что смешно становится. Первый курс — а он уже желает изучать международное право. И экономическое положение его, конечно, плачевное. Я сказал: за каждую работу, написанную на премию и которая действительно премию получит, я плачу ему дополнительно сумму в размере премии. И если он серьезный человек, каким он хочет казаться, то таким образом вполне твердо станет на ноги.

И вообще, по поводу чужих мелких дел я довольно часто обращался к знакомым влиятельным людям, за что многие из них за глаза называли меня смешным. Ты это знаешь.

И все-таки мне следовало быть щедрее, Кати…

23

Этот розовый, как камея, овал лица на лиловом бархате обивки… Кати, это же не ты? A-а, понимаю, это опять поворот вещей на восемьдесят девять градусов и на восемьдесят девять лет назад — госпожа профессор Мартенс… твой Фридрих, твой Георг Фридрих, может быть, действительно не был столь щедрым к бедным студентам, каким бы ему следовало быть. Но, дорогая госпожа Магдалена, он, по крайней мере, поддерживал пятерых детей своего покойного брата, ведь поддерживал — я же поддерживал — до достижения ими совершеннолетия. А когда до нас дошли разговоры — это было задолго до вторжения французов, — что у профессора Мартенса имеется на одиннадцать тысяч талеров имущества и он самый богатый из гёттингенских профессоров и что у него находится время плясать менуэты на пирушках богатых студентов, а вот на бедных студентов он жертвует исключительно редко, я, разумеется, рассердился — profondément offensé[147], но не дольше чем на полчаса. Ибо я не считал гёттингенских, да и вообще всех студентов на свете такими уж идеальными, чтобы долго обижаться на подобные разговоры за моей спиной. Вообще — обидчивость не была моим искусством. Скорее — необидчивость. Потому что как же иначе можно было существовать в мире герцогов? Где ученый редко мог быть кем-нибудь, кроме как одним из трех: или дрессировщиком молодых принцев, или гидом скучающих старых герцогов — в тех случаях, когда они соблаговолят посетить кабинет курьезов, — или держать их руку, чтобы они знали, куда поставить подпись на договорах… Нет, нет в моем сложном окружении, в мое столь сложное время у меня просто не было никакой возможности оскорбляться. Так что я рано выработал свою простую философию: оскорбление задевает меня, если оно обоснованно, или не задевает — если для него нет основания. Если оно обоснованно, мне не приходится оскорбляться, мне остается только исправиться. Если оно беспочвенно, если оно меня не задевает — почему же мне оскорбляться?