Светлый фон

Противный позднеоктябрьский — время непреходящей боли в суставах — ветер дует в разбитое окно библиотеки. Гнетуще серо-стальное небо начинает медленно желтеть на востоке. На юге, со стороны Оранжерейного дворца, горят дома. На соседних улицах крики и ружейные выстрелы. Отступающая французская армия должна уже быть в Эйзенахе. На восходе они могут, все на пути круша, прийти сюда, а вслед за ними — пруссаки и русские. Я сижу в шлафроке за своим столом в темноте и пытаюсь думать. Сколько лет было в то время господину государственному советнику Мартенсу — сколько мне было лет? Правильно: пятьдесят семь… Всю жизнь во всех случаях до сих пор я знал, что мне нужно делать. Я знал всегда даже то, что следует делать другим, не говоря о том, как я сам должен поступать в дальнейшем. В то утро я вдруг не знаю, что мне делать. Я сижу в темноте и страшусь наступления дня. Только что порывистый дождь прошумел над домом. Под разбитым окном на паркетном полу чернеет лужа… Я бессмысленно смотрю на нее и дрожу от холода. Магдалена спит в соседней комнате. Под действием снотворной пилюли, которую мне удалось ей дать. В ее комнате окна целы. С ней рядом было бы тепло. И поскольку она спит, мне не пришлось бы ее утешать. Но я не могу встать. Мне стоит протянуть руку, чтобы дотянуться до камина с дровами. А я не в силах сделать несколько движений, чтобы разжечь огонь. При разбитом окне это было бы все равно почти бессмысленно. Как и все остальное. И я не знаю, чем вызвана моя парализованность. Не тем же, что Наполеон теперь окончательно разбит. Хотя мне — unbeteiligt betrachtet[153] — жаль, что крушится система правления французов. Потому что это была, ну да, отвратительно франкоцентричная система, но в основе своей во многом примерно разумная, во многом более справедливая, чем те, что теперь неизбежно будут восстановлены. Ведь Наполеон пришел как освободитель. Признаюсь: не поэтому я пошел за ним, а в силу необходимости. Как и все остальные. Но я понимал, что он был освободителем. Пока не стал тираном. Как все освободители, когда они засиживаются на освобожденной земле и плюхаются ей задницей на лицо. Все равно — сами или при помощи своих младших братьев. А сейчас освободители идут освобождать нас от освободителя. Кто? — Меттерних, пруссаки и Александр… Ведь можно было бы — ведь можно было бы… в новых обстоятельствах… попытаться… Но стоит ли?

Я медленно поворачиваю голову направо. Это, как ни странно, мне удается. И я вижу себя в зеркале перед камином. Сгорбленная серая тень на фоне желто-серого неба. И вдруг эта тень мне становится отвратительна. Мне отвратителен этот остроносый, рано облысевший, с седыми бакенбардами проныра, которого я там смутно вижу. Мне отвратителен этот жалкий рухнувший мир. Отвратителен и новый — я уже представляю его себе, — еще более жалкий, его уже начинают склеивать из обломков… Отвратителен неизбежный новый подъем старой аристократии… Все эти надменные, ограниченные лица, которым я служил, внешне с лояльностью буржуа, внутренне — с превосходством буржуа, которых французы потом так прижали, а завтра все эти пошлые лица знатного происхождения будут снова у власти — невыносимо. Неизбежное унижение в их мире — отвратительно. Я, конечно, не думаю, что кто-то поставит меня к стенке или бросит в тюрьму, как, скажем, оставленного Жеромом в Касселе шпиона. Глупости. Однако недоверчивое отношение, глумление, положение отвергнутого неизбежны. Неизбежны и отвратительны. И новая, быть может, все же возможная карьера — ох, черт — еще отвратительнее!