Светлый фон

– Да Человечки же! – она показывает на фигуру у наших ног. – Они и сейчас там бродят, ты разве не знаешь? Бабка говорила, что это все из-за тоски. Что это она зовет их. Дает им силы ходить, она… – Оля на миг замолкает. Разглядывает свои туфли, а потом машет рукой. – Эх, жаль, что у тебя никто не умер. Теперь все самой делать… Ладно, ты хоть голову найди…

тоски

Она опускается на колени и поправляет шляпу.

Я подхожу к приоткрытой двери, к полоске золотистого света, и думаю: «Сбежать бы отсюда». Вот только некуда. Дома Лиза с этим своим Пашей. Опять шепчутся, обнимаются, смеются. Лизе вообще-то нельзя много смеяться. Да и много двигаться тоже. У нее сердце больное.

– Ну? Чего стоишь?

Я вздрагиваю, начинаю осматриваться: ржавые, все в паутине бочки, белая лапка на крюке, кроличьи клетки у стены. В углу, на газете, гнилые кабачки и маленькая тыква. Чем не голова? Подхожу и вижу, что с одной стороны тыква проломлена и внутри, в ее мякоти, ворочаются толстые желтые черви.

Борясь с тошнотой, иду в другой угол и вижу целый ворох мешков. Беру один, белый. С него что-то сыплется. Чихаю, комкаю его так, чтобы он хоть немного напоминал шар.

– Так пойдет?

Оля тянет мешок из рук, кладет туда, где должна быть голова. Молчит.

– Хорошо, – говорит она наконец. – Теперь садись. Закрой глаза, думай о моем папе.

– Да я ж ничего о нем не знаю…

– Знаешь. Я тебе рассказывала. О том и думай.

Ее отец был трактористом или типа того. Он много работал, а пару лет назад уснул в поле, и трактор проехал ему по голове. Вот все, что мне удается вспомнить. А еще то, что он разводил кроликов в этом сарае. Здесь же забивал их и снимал с них шкуры.

Приоткрываю глаза. Смотрю на белую кроличью лапку на крюке. Слышу, как на улице чирикают птицы, как лает собака. Слышу, как Оля дышит часто-часто.

– В этот раз получится, – шепчет она.

Не нравится мне мешок, что я выбрал для головы. Он немного расправился и выглядит теперь так, словно по нему и в самом деле проехало колесо трактора.

Мы сидим так очень долго – ноги затекли, колени ноют. Снова открываю глаза. Оля, конечно, прячется за этой своей шляпой, да еще в сарае темно, но кое-что мне все же видно. Видно, что она пытается сдержать смех.

Вот как!

Да ведь это розыгрыш. Все знают, что верить ей нельзя. Она же просто хочет меня напугать.

Да ведь это розыгрыш. Все знают, что верить ей нельзя. Она же просто хочет меня напугать.

 

– Бывает так, что они ведут себя… плохо. Могут и напасть. Но это они не специально. Мой папа… он… Ты ж его не боишься?

Начинаю злиться.

Чтобы какая-то дура деревенская надо мной издевалась?!

Оля все понимает. Она поднимается, как бы невзначай, и отряхивает платье.

– Не шевелись, – говорит она. – Это очень важно. Не открывай глаза.

А сама идет к двери.

Пытаюсь встать, схватить ее за руку, но слишком поздно. Она выскальзывает на улицу.

Вмиг становится темно. Я заперт.

Она смеется. Не просто смеется. Хохочет. Да что там: думаю, она катается по земле, молотит ее кулаками, задыхается от смеха.

– Открой!

Я болван. Я идиот.

Хохот делается еще громче.

– Открой. – Повторяю уже спокойнее.

– Не-а! Ты… ты… ты ж еще… с моим папкой… не познакомился.

Она снова срывается на хохот.

– Да отстань ты! – кричу я. Оборачиваюсь, потому что за спиной слышится какой-то звук.

В темноте лишь два светлых пятна. Голова из мешковины и кроличья лапка на потолке.

Снова вспоминаю Олиного отца, историю о том, как он снимал с кроликов шкуры.

Хрясь – и шкура снята. Это Оля мне так рассказала.

А еще говорила, что он все это ненавидел.

Кажется, в воздухе пахнет сырой землей. Травой. Какими-то цветами.

Делается очень холодно.

Смотрю на рубашку, хочу поднять ее и надеть. Отдергиваю руку.

Она шевелится.

Глупость, конечно.

Глупость! Глупость! Глупость!

Бросаюсь к двери.

– Открой!

– Мама на работе, – шепчет Оля. – Паша у твоей любимой сестренки, так что кричи сколько влезет. Тебя только папа мой услышит.

Точно пахнет землей.

Снова шорох. Оборачиваюсь.

Я ведь соврал.

Да, соврал.

Есть у меня человек, который умер.

Дед.

Помню его лицо тогда, в больнице. Как будто кто-то другой, совсем на него не похожий, рос изнутри. Выглядывал. Не злой даже, а просто чужой, тощий и бледный.

Помню его лицо тогда, в больнице. Как будто кто-то другой, совсем на него не похожий, рос изнутри. Выглядывал. Не злой даже, а просто чужой, тощий и бледный.

 

Белый.

Как мешок из-под муки.

И он сейчас здесь. Мешок сложился так, что я вижу приоткрытый рот и темные дыры глаз.

Как же холодно.

Изо всех сил бью в дверь. Оля не отвечает. Она и смеяться перестала. И эта тишина страшнее всего. Даже страшнее того, что сейчас у меня за спиной.

– ОЛЯ!!! – я срываю голос.

Что-то заставляет меня развернуться.

Движение. Лицо из мешка немного меняется. Один глаз становится чуть больше, рот растягивается в полуулыбке.

Из груди уже рвется крик, но тут я понимаю, что это всего лишь расправляются складки на скомканной ткани. Пересилив себя, подхожу к вороху одежды и поддеваю ногой голову, стараясь не думать, на что она похожа.

Голова не отлетает. Она твердая, но не тяжелая. Оля набила ее чем-то и как-то сумела прикрепить к рубашке, а рубашку к штанам и перчаткам.

Теперь все это разом дернулось от удара.

Отскакиваю.

Уж слишком это похоже на настоящее движение.

Глаза привыкли к темноте. Бочки, кроличьи клетки, маленький столик, на котором сушится укроп.

И как же сильно воняет чем-то.

Одежда лежит теперь грудой. Голова подобрала остальное тело под себя. От моего удара она, конечно, сместилась, но чтобы так…

Сердце сейчас разорвется. Меня тошнит.

Оно шевелится. Оно точно шевелится. Я вдруг думаю: «Мыши. Это мыши забрались туда. Или… или…»

«Кролики».

Взгляд на миг задерживается на кроличьей лапке, потом возвращается к лицу на полу.

Оно поднимается. Сначала медленно, почти незаметно, потом резко взмывает вверх.

Оно поднимается. Сначала медленно, почти незаметно, потом резко взмывает вверх.

 

Он встает. В моей рубашке, в спортивных штанах Олиного отца, в старых рабочих перчатках. Руки и ноги висят пустыми тряпками, но в нем есть жизнь. Дрожь бежит по всему его телу, словно что-то внутри клубится, переползает с места на место, хочет вырваться наружу.

Еще пару секунд тупо смотрю на него, пытаюсь придумать объяснение, а потом волна паники сметает все, и я кричу так, как никогда прежде не кричал.

Переваливаясь с бока на бок, на непослушных ногах он идет ко мне.

Кисти в перчатках вяло болтаются, но сами руки тянутся, готовые схватить меня.

Смертельно обнять.

Изо всех сил бросаюсь на дверь, падаю. Снова бросаюсь. И снова, и снова. Встаю, прижимаюсь к шершавому дереву, пытаюсь вжаться в него, протиснуться на улицу сквозь щели. Больше ничего не вижу. Глаза заливают слезы.

Слышу, как шаркают его ноги.

Что-то касается шеи, холодное, отвратительно мягкое. С новой силой вжимаюсь в дверь.

Я умру.

Я уже умер. Не здесь, не на бетонном полу сарая, а где-то далеко в поле, на сырой земле, среди скошенной травы. Под ярким солнцем.

На секунду перед глазами мелькает эта картина, а потом чернота.

Черное колесо трактора. Оно заслоняет весь мир.

Открываю глаза. Я и в самом деле лежу на земле. В траве. Только нет никакого трактора и страшного черного колеса.

От прикосновений я вздрагиваю.

– Убежала! – слышу я голос. – Гадина!

Паша.

– Что с тобой? – это уже Лиза.

Начинаю рыдать. Она обнимает меня, а я плачу и плачу.