Самое большое, что я могу предложить: давайте я стану его литературным негром — напишу то, чего он написать не смог, и опубликую под его именем. Всеми силами постараюсь мыслить так же параноидально, как он, всеми ухищрениями постараюсь внушить людям, что это написано им, что это его путь, его трактат о диаспориз-ме, которым он бы гордился. «Мы могли бы стать партнерами, — сказал он мне, — взаимодополняющими личностями, и работать совместно, отринув эту дурацкую раздробленность». Что ж, так и будет. «Только и делаете, что сопротивляетесь мне», — протестовал он. Верно. Пока он был жив и зол на меня, я не мог поступить иначе. Я должен был одержать над ним верх. Но после его кончины я обнимаю его и вижу, что то, чем он был, представляло собой настоящее достижение, — и дурак бы я был как писатель, если бы теперь, когда его не стало, не сделался созданием своего самозванца и не воспользовался в своем рабочем кабинете его сокровищем (под коим я больше не подразумеваю вас). Ваш другой Ф. Р. заверяет вас, что голос самозванца не будет им (в смысле, мной) задушен.
Это письмо осталось без ответа.
* * *
Всего через неделю после того, как я послал копию своей готовой рукописи в его контору, Смайлсбургер позвонил мне из аэропорта Кеннеди. Книгу он получил и прочел. Как лучше — ему приехать в Коннектикут, чтобы мы ее подробно обсудили, либо я предпочту встретиться в Манхэттене? Он остановится у своего сына и невестки в Верхнем Вест-Сайде.
Едва я услышал басовитый, зычный гром этого голоса из Старого Света — а точнее, услышал в ответ нотки почтительной покладистости в своем собственном голосе, при том, что внезапная досадная материализация Смайлсбургера меня встревожила, — мне стало ясно, какими несерьезными были резоны, побудившие меня выполнить его просьбу. У меня же были дневники, которые я тогда вел, у меня в памяти сохранился отпечаток пережитого — как же я сглупил, внушив себе, что мне нужен Смайлсбургер, чтобы подтвердить факты или засвидетельствовать достоверность написанного, и как же нелепо полагать, будто, выполняя его задание, я провернул эту операцию, исключительно исходя из своих личных, профессиональных интересов. Я сделал то, что сделал, потому что он этого от меня хотел; я повиновался ему точно так, как любой другой его подчиненный, я был все равно что Ури, но сам не мог себе объяснить причины своего поступка.
Никогда в жизни я не отдавал свои рукописи какому бы то ни было контролеру на подобную проверку. Такой шаг противоречил всем инстинктам человека, чья писательская независимость, чья писательская невнушаемость были попросту его второй натурой, залогом как его слабостей и просчетов, так и его живучести. Деградировать до уступчивого еврейского мальчика, который лебезит перед старейшинами племени, диктующими законы, — деградировать, когда я сам волей-неволей заделался заправским еврейским старейшиной, — свидетельство серьезного упадка. Евреи, обвинявшие меня в «стукачестве на своих», призывали меня проявлять «ответственность» с тех пор, как я, двадцатипятилетний, начал публиковаться, но я отвечал им юношеским презрением, таким же избыточным, как и мои еще не прошедшие испытаний эстетические убеждения, и, хотя критика сковывала меня сильнее, чем я прикидывался, я умел отстаивать свои позиции. Я объявил: не для того я избрал профессию писателя, чтобы мне указывали, что дозволено писать, а что не дозволено. Писатель раздвигает рамки дозволенного. Он обязан это делать. На свете не существует ничего, что следует утаивать в литературе. И т. д. и т. п.