— Но.
— Ну то есть. Мария — ладно. Но вместе с Хесусой?
— Да. Почему мы шепчемся?
— Нельзя просто так изменить одно имя; это было бы ужасно.
Он подумал, что это бы так и было, и даже, наверное, он знает почему.
— Ну, мы изменим оба имени. Мария может стать Мэри. Мэри, Мэри, милое имя, как и любое другое.
— Ладно, и?
— Хесуса. Иисус. Хм. Он сказал: я есмь путь и истина и жизнь[593]. Via Veritas Vita[594]. Как насчет одного из них? Эпитет.
— Я думала, эпитет — это ругательство.
— Нет нет.
— Повтори.
— Via. Veritas. Vita.
— Вита, — сказала Ру. — Вроде бы у меня есть родственница с таким именем.
— Vita, — сказал Пирс. — Жизнь[595].
Это то, чего я хочу, сказал он в содовой. Он опять почувствовал, что сказал это с огромной спокойной гордостью, как будто сделал это в первый раз за всю жизнь, как будто впервые слова пришли из самой глубины его «я». И почувствовал, как душа вслед за этим вернулась к нему, удвоенная.
Это то, чего я хочу
содовой
— Это будет не так-то легко, — сказала Ру, и тоже не в первый раз.
Это и не было легко, хотя иногда давало наслаждение, то самое невыразимое наслаждение, которое есть в гимнах и песнях, долина любви и наслаждения[596]. А иногда было чудовищно тяжело, как будто он карабкался по крутому склону к постоянно удаляющейся вершине; он даже и не представлял себе. Однажды, когда два младенца спали у него на руках, а уставшая жена прикорнула на уголке дивана, он смотрел телевизор, с жалостью и братским чувством к альпинисту, одолевшему К2[597] или какую-нибудь другую вершину, который рассказывал, как ночь застигла его посреди отвесной стены, а у него был лишь маленький подвесной гамак, который он мог растянуть на крюках, чтобы спать в нем прямо там, в расселине, как жук на оконной шторе. И он провисел там всю ночь? Да. Холодно и одиноко, сказал он. Он часто плакал. Потом настал рассвет, и он двинулся дальше.