Светлый фон

Во время бегства губернатор подивился тому, как мало он умеет. Управлять в России оказалось самым легким и необременительным делом, никакого специального навыка это не требовало, и чем ниже находился труженик в общественной иерархии, тем выше была его квалификация. О чем-то таком губернатор всегда догадывался, хотя и запрещал себе формулировать это вслух: он знал, что за самый нужный и сложный труд в России платят меньше всего. Впрочем, он утешал себя, что так везде. Начальник не должен работать: его дело — персонифицировать систему, служить ее наместником на земле и вести себя как можно менее рационально, намекая тем самым на иррациональность миропорядка. Такова была государственническая концепция труда — всему осмысленному в ней отводилось последнее место, но жизнь по-прежнему состояла из вещей осмысленных — а все, о чем он любил подумывать когда-то за обедом, в реальности ничего не стоило. Губернатор боялся даже представить, что рано или поздно придется трудоустраиваться.

Искали его серьезно, хотя и с неизбежной поправкой на распад. Но если даже с этой поправкой ему и Аше старательно перекрывали все отходные пути, если в каждом городе уже был развешан фоторобот, если началась газетная кампания (его обвиняли в громадных хищениях и разврате, вся область его знала, даже туземцы, если читают газеты, наверняка смеются) — значит, надежды на легализацию тщетны. Он совершил главный грех — нарушил тайный уговор, покинул чиновничью касту, сословие государевых людей, куда и впускали туго, а выпускать избегали вовсе. Все верно, он так и предполагал. Тот, кто увидел изнутри главную тайну государства — его полную и окончательную бессмысленность, стояние на честном слове; тот, кто жил этой бессмысленностью, воздвигая замок государства не на сыпучем даже песке, а на девственно пустом месте, — никому не смел проговориться об этом. Государственная тайна заключалась в ее отсутствии, и приобщившемуся этой святой тайны, как всякому умирающему, не было хода назад. Только поэтому святые тайны и сообщались в последний момент. Государственный человек умирал для мира. Продумано было все: оставаясь в статусе чиновника, он мог выбалтывать эту тайну кому угодно — ему бы все равно никто не поверил; в России не принято было верить чиновнику — как, впрочем, и попу. Чиновнику потому и нельзя было становиться частным лицом, что в этом статусе он мог бы разболтать всем, и его бы услышали. Губернатор был опасен и сам это понимал. Больше того — оставаясь в пределах государственной системы, глядя на вещи изнутри, он и подумать не мог, что государство стояло на пустом месте; но стоило ему взглянуть на систему извне — он тотчас понял, что охранял сундук самой отборной, самой торричеллевой пустоты, и весь смысл сундука был не в содержимом, а в охране. Никому нельзя было этого говорить. Все тотчас разбежались бы. О гениальная гостайна, смысл которой внятен только тому, кто побывал в государственной системе и ушел оттуда! Даже снаружи, с Востока и Запада, ничего не было видно: ведь чтобы понять — надо было попробовать, а кто бы их пустил?! Вот почему в России власть так редко менялась: правитель либо умирал, либо бывал убит подданными, а в единичных случаях, когда смещался живым, — его прятали за семью замками. Поистине русской государственной системе нечего было опасаться: раскрыть ее главный секрет мог бы только тот, кто познал и покинул ее, — а покидали ее только мертвые. Кто же уйдет по доброй воле из единственной сферы, где ничтожество было гарантией всемогущества, а неспособность ни к какой осмысленной деятельности — высшей добродетелью? Кто добровольно выскочит из системы, где смысл упразднен, цель отсутствует, а бездеятельность служит залогом процветания? И что самое поразительное — пока сам он крутился в этом колесе, именно такое мироустройство представлялось ему образцом разумности, торжеством альтруизма: непрагматические ценности, высшие, бескорыстные смыслы! Теперь, варясь в низкой жизни и подчиняясь ее нуждам, он поневоле оскотинивался, начиная ненавидеть абстракции, ценя простые вещи вроде ночлега и пищи; то, что губернатор теперь называл про себя чиновничьим абстракционизмом, было уже почти недоступно ему.