Мать вышла проводить его в прихожую. Эта квартира была один в один похожа на прежнюю, но гораздо жальче, обшарпанней; зеркало затуманилось, поплыло.
— Расчеши головушку, — ласково сказала мать.
Господи, что расчесывать, что еще за головушка! Он был ротный командир, боевой офицер, схоронивший многих товарищей, поднимавший роту в бой, выдерживавший мат начальства, дебоши казаков, лень и тупость подчиненных; он несколько раз едва не погиб, забыл, что значит спать на чистом белье, сутками, случалось, ничего не ел, кроме неугрызаемого ржаного сухаря, — и мать обращалась к нему с той же фразой, какой провожала его когда-то в школу; может, когда-то она имела какой-то смысл, — что ему было теперь расчесывать, стриженному почти под ноль, как полагалось в русской армии?! Вероятно, ему следовало умилиться, — но, к ужасу своему, он ничего не почувствовал, кроме глухого раздражения.
— Осторожненько, — сказала мать ему вслед.
3
3
Весь район, по которому шел Громов обратно к метро, не пробыв дома и двух часов, — поражал его теперь той же второсортностью и обшарпанностью, которую он приметил у себя в квартире. Даже публика вокруг была облезлая, и вовсе не было молодежи; единственным молодым человеком, который встретился Громову за все время, был огромный, двухметровый, страшно толстый идиот, который иногда встречался ему еще рядом с прежней квартирой, на Университетском рынке. Рынок давно снесли, выстроив вместо него уродливую библиотеку, — но идиота Громов запомнил: его крошечная мать ходила с ним по рынку, навьючивая на него тяжелые сумки. Покупать приходилось очень много, он все время жрал. Покупали они в основном хлеб и печенье «Юбилейное», на другое не хватало денег, и поэтому идиота так разносило. Он и теперь шел рядом с матерью, трагически мыча, — трагизм относился, конечно, не к осознанию собственной участи, а к тому, что ему опять хотелось жрать. У всякого в жизни было тут свое наполнение, у идиота это был хлеб и печенье «Юбилейное». Пережеванным до жидкого мякиша печеньем «Юбилейное» он был весь набит внутри. Весь мир вокруг был набит тем же самым — паутиной, скатавшейся пылью, старыми ботинками, пахнущими так, как всегда пахнет старая обувь: засохшим потом, засохшим гуталином. В этот район свезли все московское старье, и здесь, в дальнем ящике, оно лежало, никому не мешая. Все тут было, как они привыкли: очереди в магазинах за колбасой в полиэтиленовой обертке, поликлиники с флюорографиями, административная ответственность за несвоевременно пройденную диспансеризацию, справки на все случаи жизни, старческая мокрота, клокочущая в легких при каждом вздохе. Тут им всем было чем жить. Старики, изредка дети: вот старуха прошла, выгуливая внучку, внучка ехала на трехколесном велосипеде, старуха каждые две минуты останавливала ее и сморкала, и внучка, покорно высморкавшись, ехала дальше.