Громов шел по Москве, прежней и все же не прежней, замечая, что все здешние перемены фатально вели к одному: то, от чего только что брезгливо отмахивались, после нескольких лет распрей и разрухи начинало казаться небесной манной; так рабочие, сбросив самодержавный гнет, через десять послереволюционных лет радовались и половине тех послаблений и привилегий, которыми когда-то так брезговали. Так убожество позднего социализма вскоре стало казаться пределом мечтаний, образцом социального государства, могучей империей с верными сателлитами. Теперь уже и предвоенная действительность выглядела предпочтительней — оставался минимум свобод, теперь ликвидированных по соображениям военного времени; старики не ютились по окраинам, державная пошлость все-таки была еще не так тупа… Можно было думать о причинах этой неуклонной деградации: то ли существовал секретный план, согласно которому компрометировались любые реформы, то ли сами эти реформы вели куда-то не туда, ограничиваясь истреблениями, редукциями и запретами. Если было здесь развитое и даже культурное государство, в котором, однако, попирались свободы, — первым результатом реформ становилось истребление культуры без всякого увеличения свобод; если была относительная вольница с неизбежным при беззаконии воровством и понятными перехлестами, первыми истребляли именно тех, кто не успел ничего украсть, а просто наслаждался временной передышкой в гнете, тогда как воры благополучно избегали наказания и радостно присоединялись к душителям вольности, щедро делясь нахапанным. Всякая русская реформа возвращалась к статусу кво, ухудшенному еще на несколько порядков; вот, стало быть, и мы после решительной схватки с ЖДами получили то же самое, только хуже. И я посильно поучаствовал, спасибо большое. Нет, тут была не обида — Громов отлично понимал, что следование долгу и при этом раскладе оставалось лучшей участью; какая разница, к чему все пришло? Важен не результат — он во все времена одинаков, — а честность перед собой: я выбрал единственный вариант судьбы, при котором такая честность достижима. И все-таки здесь, вне армии, заставлявшей каждый день думать об одном и том же наборе неизбежных, суженных, предсказуемых вещей, — он не мог не задаваться вопросом о причинах и целях; здесь ему еще ясней становилось, что в армию он сбежал не ради долга, а просто чтобы не думать, ибо жить здесь можно, только ничего не понимая, оглушая себя шагистикой, голодом, пальбой…
Стоило ему подумать о пальбе, как послышался нарастающий гул. Громов оглянулся. Он шел уже по ночному Ленинскому проспекту — здесь никогда не бывало летом так пустынно; сейчас, вот уже минут десять, ему не встречалось ни одной машины, что за черт! Теперь мчалась целая кавалькада — на страшной скорости мимо него пронеслось несколько десятков иномарок; он еще успел застать начало этих гонок — главного развлечения московской молодой элиты. На фронтах никого из них сроду не видали, зато на ночных московских магистралях они готовы были рисковать сколько угодно. Громов подумал, что охотно передушил бы их — и что, если солдатики по возвращении с подложной войны обратят оружие против власти, он к ним примкнет не без удовольствия. Беда, однако, в том, что они либо не обратят — либо, обратив и добившись своего, выстроят мир хуже и жальче нынешнего, и это будет новым наглядным подтверждением вечного здешнего закона. Что это будет за мир? Стариков выселят в поле, а новая элита, из бывших воинов, устроит в центре гонки уже на танках — шутка ли, после войны им понадобятся ощущения поострей…