— Я сейчас немного занят, — сказал я. — Кое-какие дела с надвигающейся смертью. Может быть, немного позже…
Снова вернулось то воспоминание, на этот раз ближе, так близко, что можно прикоснуться. Повернувшееся ко мне лицо, освещенное синим и красным, юное лицо, словно кровоточащее от горя и жесткое от решимости, лицо, мелькнувшее передо мною пятнадцать лет назад…
— Тише, — сказала мисс Дерзи. — Теперь вы меня видите?
И тут я увидел.
Редкий миг ошеломляющей ясности. Костяшки домино, выстроенные в ряд, стремительно падают к некоему мистическому центру; черно-белые картинки разом обретают резкость; перевернутая ваза превращается в любовников, знакомое лицо распадается и становится совершенно иным. Я смотрел — и в этот момент увидел Пиритса, его лицо повернуто, его очки поблескивают в свете пожарных мигалок. И в то же время я видел Джулию Страз с ее аккуратной черной челкой и черные глаза мисс Дерзи под школьной кепкой, всполохи фейерверков, освещающих ее лицо, и вдруг — вдруг я понял.
«Теперь вы меня видите?»
Да, вижу.
Я поймала этот миг. Челюсть у него отвисла. Лицо обмякло. Я словно наблюдала мгновенное разложение плоти, снятое замедленной съемкой. Он вдруг разом постарел и выглядел даже не на свои шестьдесят пять, а на все сто.
Катарсис. Вот о чем говорила мой психоаналитик, но до этой минуты я не испытывала ничего подобного. Это выражение на лице Честли. Понимание, ужас — и за всем этим, наверное, жалость.
— Джулиан Пиритс. Джулия Страз.
Я улыбнулась, чувствуя, как все эти годы соскользнули с меня, словно мертвый груз.
— Это было у вас перед носом, сэр. Но вы так и не увидели. Так и не догадались.
Он вздохнул. С каждой минутой он сдавал: лицо покрылось каплями пота. Он хрипло дышал, на губах выступила пена. Только бы он не умер сию минуту. Я слишком долго ждала. Конечно, ему придется умереть, — я знаю, что даже без смертоносного ножа покончу с ним запросто, — но сначала он должен понять. Увидеть и понять без всяких сомнений.
— Понимаю, — сказал он.
Я знала, что он не понимает.
— Страшное было дело.
Тут он прав.
— Но зачем же срывать зло на «Сент-Освальде»? Зачем обвинять Пэта Слоуна, или Грахфогеля, или Кина, или Пуста — и зачем убивать Коньмана, всего лишь ребенка…