На этом история Лептагова еще не кончается, но я здесь хочу прерваться, чтобы объяснить, в чем корень моих подозрений насчет Софьи и ее сестер. Дело в том, что рассказываемое ими удивительным образом напоминает мне описание великолепного парадного сервиза, настоящего шедевра, изготовленного на фабрике в Вербилках (бывшая Кузнецовская мануфактура) в честь 75-летия совсем другого Лептагова. Например, Галилейское море с Тивериадой изображено на трех тарелках – для закуски, для первого блюда и для второго – и на салатнице; Амвросий, вступающий на борт корабля в Газе, – тоже на трех тарелках и соуснице. Амвросий и Лептагов на аудиенции у Патриарха Константинопольского – на тарелках и на масленке; казачий круг и Амвросий, благословляющий царевича Петра идти на Москву – всё это посреди ковыльной степи, – на тарелках и хлебнице, и так далее. Возможно, это просто совпадения, но мне они кажутся весьма странными, в связи с чем я и впредь в скобках буду иногда их отмечать.
В Кирилловке Лептагова женили и сделали священником. Он и раньше в Москве, а тем более здесь, еще дальше на север, даже летом мерз. Он томился, скучал по Тивериаде, по Галилейским горам, но больше всего – по тамошнему теплу. Согреть его могла одна водка. После воскресной обедни он приказывал жене протопить избу, протопить так жарко, как будто это была баня, сам же садился напротив огня и начинал пить.
Их изба, как и другие в деревне, топилась по-черному, и, чтобы не угореть, он устраивался прямо на полу, на молитвенном коврике – последнем, что у него еще оставалось из Палестины. Изба грелась быстро – жена, стараясь ему угодить, не жалела дров, – становилось жарче и жарче, он снимал с себя рясу, оставался в одном исподнем, потом и в исподнем ему делалось жарко, он скидывал и его. Наконец ему было хорошо. Но тепло и в избе, и в нем самом всё росло и росло, пот теперь лил с него ручьем, и вместе с поˊтом выходил хмель. На короткое время он трезвел, голова превращалась в огромный, гулкий, будто свод храма, купол, мысли в ней больше не путались.
Давно уже то, что он думал, как бы продиралось сквозь бесконечную боль в голове, он никак ничего не мог довести до конца, сбивался, плутал, и, главное, ему скоро делалось безразлично, потому что был этот вопрос: а зачем? Здесь же его отпускало: двери открывались, было полно воздуха и света, всё вдруг приобретало настоящий цвет, запах, объем, так что он мог одно отделить от другого и понять, что за чем следует. Он ценил и ждал эти минуты. Долгими они не были, он продолжал пить – мир снова тускнел, мерк, но тепло и даже жар в нем оставались. Наконец он уже не мог его терпеть и, накинув на голое тело тулуп – всё равно, зимой или летом, босой, – выбегал на дорогу. Он ходил по ней туда и сюда, открыв на потеху деревне срам, возвращался, снова шел за околицу, то что-то тихо бормоча, то столь же тихо напевая, пока не уставал и не валился на землю. Жена никогда не мешала ему. Она следовала за ним поодаль, но так, чтобы не терять его из виду, и лишь когда он падал и засыпал, оттаскивала в дом.