На четвертом месяце в Марии начал усиливаться страх, тот страх, о котором еще несколько лет назад при обручении ее и Крауса так много и с такой иронией писали газеты: она не может говорить ни о чем другом, как только о том, что Николай II – Ирод, ищущий смерти ее ребенка. Этот патологический страх скоро передался и хору, по терминологии того времени – «овладел массами», и я уверен, что в близящейся революции он сыграл не последнюю роль. Она боялась оставаться одна с Богом, который был в ней, боялась, что без хора не сумеет уберечь Спасителя от подосланных убийц, и страх толкал ее к людям.
Вместе с другими она пела дни напролет, с утра до позднего вечера. Она ни от кого и ничего не таила, и, может быть, поэтому партия ее выглядела бесконечно искренней и в не меньшей степени сумбурной. Она пела о том, что всё в ней меняется, делается другим и что скоро ей суждено стать матерью Бога. Пела, что каждый час она по капле добавляет Господу своей плоти и соков, и тут же – о том, что она – верная эсерка, как и раньше преданная народническим заветам и идеалам. Судьба работы, которую она начала, тоже тревожила ее, она боялась, что без нее всё остановится, а через минуту снова возвращалась к Деве Марии, пела о ней так, что даже нельзя было понять, то ли это ее предшественница, та, по следу которой она идет, вынашивая Спасителя, то ли она сама – Дева Мария.
В этих переходах не было ни медленности, ни постепенности, всё открывалось, распахивалось мгновенно, и никто даже не пытался разобраться в них, найти порядок и строй. Вот она – та, прежняя, палестинская Дева Мария, только в ней и ее прежний страх, и нынешний, сегодняшний, и не поймешь, какого больше. Вернулся ее ужас последних двух тысяч лет, вернулись и зазвучали все те голоса, которые молились и печалились, и плакали, говоря народу о скорых и невиданных бедствиях, и многое, очень многое из того, что они предрекали, сбылось. И вот теперь эти люди, их голоса вопиют, рыдают в ней и не могут остановиться: зачем, зачем? И знала ли она о том, что последует? Она поет так, как будто этот вопрос к ней, к ней одной, и она пытается дать им на него ответ, – но разве только ее спрашивают эти голоса? Разве только к ней они обращены? И она, еще вчера думавшая лишь о том, чтобы спасти своего сына, свою кровиночку, Того, Кто и сейчас растет в ней, вдруг начинает понимать справедливость этих вопросов – и теперь уже сама спешит, торопит Его с ответом.
Она словно понимала, как скоро, как рано он отдалится от нее, пойдет собственной дорогой, и то, что сейчас она успеет Ему сказать, быть может, будет Его важнейшим человеческим опытом. В ней было знание, что, зачав и родив Его, но так и оставшись непорочной, она никогда не сможет сделаться для Него настоящей матерью; ничьей вины здесь нет, но это станет для Него основанием легко отступить от нее, от того, чему она будет Его учить, и уйти к Своим ученикам. В Нем сохранится лишь то, что она сумеет дать Ему теперь. Всё, что происходит в ней, чересчур велико, всё это далеко за пределом человеческих возможностей, как задумал Господь человека, и за пределами нормального хода человеческой истории тоже – как Господь ее задумал. Она уверена, что и для Него важно это понять, понять, насколько всё вокруг Него, когда Он придет, должно поколебаться, а потом и разрушиться. Он не имеет права закрывать на это глаза.