Естественно, что Набокова не обошел стороной и культ Гофмана, возродившийся в России на рубеже веков и особенно бурно – в 1920-е годы. Как доказала Полищук, повсеместным влиянием «Песочного человека» проникнута центральная тема романа «Король, дама, валет» – гипнотическое порабощение бездушной героиней ее безвольного любовника Франца, обращенного Мартой в подобие робота (2: 702–704)[611].
В заключение – несколько замечаний об интертекстуальных слоях «Дара» (1937–1938), этого селективного компендиума классики – и, конечно, не только русской. Для начала, впрочем, я позволю себе оспорить мнение, будто презрительная реплика Федора по поводу того, что в Германии «бездарно-ударная, приторно-риторическая, фальшиво-вшивая повесть о войне считается венцом литературы» (4: 767)[612], обращена против Э. М. Ремарка. На мой взгляд, тут подразумевался совершенно другой адресат: не пацифист Ремарк, хотя Набоков его действительно невысоко ставил (3: 685), а его антипод – чрезвычайно престижный в Германии, особенно в годы гитлеровского милитаризма (= годы работы над «Даром»), прозаик Эрнст Юнгер, герой минувшей войны. Именно в этой ударно-риторической манере созданы были его прославленные беллетризованные записки «В стальных грозах» («In Stahlgewittern», первое изд. – 1920).
Понятно, что продукция такого рода отвращала Набокова и что среди немецких романтиков у него были иные приоритеты. Однако нас занимает здесь преимущественно русский генезис «Дара». Стоит в очередной раз подчеркнуть стабильное присутствие Фета, проступившее тут и на лексическом уровне. Взять хотя бы его специфическое слово «завой» из стихов «Моего тот безумства желал, кто смежал / Этой розы завои, и блестки, и росы…» (СиП: 178) – до того непривычное, что оно вызвало протест у Я. П. Полонского в его переписке с автором[613] (в фетовском рассказе «Вне моды» встречаются вдобавок «округлые извои проплывающего облака»). Отсюда в «Дар» перешел «тайный завой» (4: 385), а потом «завой» появится и в повести «Волшебник» (5: 58). Там же мы найдем перифразу строк Фета «И в воздухе за песнью соловьиной / Разносится тревога и любовь» (СиП: 119), поданную, правда, в полемически-пародийном контексте: в рецензии на книгу Кончеева Мортус пишет, что «в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога» (4: 349). В описании лесной прогулки Федора сказано, что «