Профессор целыми днями сидит за столом, вычисляет какие-то траектории для полетов ракет на Луну. Говорит, что это важней его собственной жизни, ибо это — будущее.
И еще шутит, будто древние все свои великие открытия сделали в осажденных городах… А что главное для меня? Наверное, дождаться встречи с тобой. Боюсь только, к тому времени стану совсем некрасивой: исхудала наполовину. Но ты ведь все равно меня приласкаешь, любимый?.. Пиши. В твоих письмах, и твоей любви — все мое маленькое мужество.
К твоему нерадостному письму, Еленка, прибавилось новое горе: сегодня похоронили Егорова. Как-то все мы успели привыкнуть к нему, полюбить. Был он человеком веселой удачи, быстрый на всякие шутки и выдумки. И вот…
Вчера во время дневной погрузки налетели «юнкерсы». От бомб загорелся причал и ящики с минами. А рядом стояли суда, груженные боезапасом. Егоров, осколком раненный в грудь, первым очутился на пирсе, начал сбрасывать в море горящие ящики. На последний ему не хватило сил. Тогда, несмотря на пламя, прижал он ящик к себе и вместе с ним прыгнул в воду. Бросились мы за ним, вытащили на берег, но спасти не смогли.
Умирал он весело — и потому страшно. Все шутил, просил написать на станцию, на которой мы его подхватили, в отделение милиции. «Погиб, мол, Егоров, как и положено милиционеру, на боевом посту». Потом улыбнулся, спросил:
— Интересно, жива та старушка?
— Какая? — не поняли мы.
— Которая тащила тогда поленце… Из-за которой мы познакомились…
Где грань между строгостью человеческой и добротой? Да и существуют ли они раздельно?
В отделение, в котором служил когда-то Егоров, писали мы всем отрядом. Андрей сообщил, что представил посмертно Егорова к ордену. А мы от себя добавили, что если останемся живы, трое из нас готовы приехать на станцию после войны, чтобы работать вместо товарища.
Все дальше на льду выставляем дымовые шашки: корабли приходится закрывать на большей части фарватера. Я хожу всегда в паре с Петром Лемехом. Надеваем маскхалаты, потому что немцы, если заметят, открывают огонь, крошат снарядами лед. Рябошапко дважды уже побывал в воде. Теперь кашляет, стал еще ворчливее.
Ты часто снишься мне, моя Вест-тень-зюйд. Жаль только, что сны здесь у нас коротки: то обстрел, то тревога, то снова погрузка. Снятся мне отмели, ветка черемухи в море и корабли, уходящие в ночь. Даже во сне ощущаю ту радость, ту грусть, как тогда, в Стожарске. А здесь отправляем суда каждый вечер, но уходят они без огней, затемненные. И всякий раз лишь одна мысль, лишь одно беспокойство: дошли бы. По льду рыскают немецкие прожекторы. Даже Петро, который весь век свой влюблен в огни маяков, ненавидит эти лучи. Наверное, все на свете способно давать и счастье, и горе: все зависит всегда от самих людей… Снишься ты чаще всего такой, какой была в последнюю ночь, у Раскопанки. Где-то я читал: разлука никогда не должна кончаться тем, с чего начиналась. Вранье, и к тому же — глупое! Мечтаю о том, чтобы встретила ты меня такой же, как в ночь расставания: ласковой, любящей, уставшей от своего одиночества. И пусть не будет комнаты, полной цветов, пусть не споет мне песен девчонка, замерзавшая в подворотне, — все равно, это будет счастливый, праздничный час, потому что я заполню твой дом своей заждавшейся тоской по тебе. Разве красива лишь та любовь, которую мы придумываем? Руки и губы твои, глаза, всю тебя невозможно, Еленка, придумать даже в самой большой мечте, Видимо, мы узнаем красоту, постигая ее, а не выдумывая. Почему ж ты боишься, женщина маленькая моя, комнаты без цветов! Я буду дышать на стены ее, на окна, на весь Ленинград, пока не отогрею пальцы твои, пока твои губы не станут горячими, словно песок на прибрежных косах в июльский полдень. Самой великой, самой таинственной красотой будет застенчивая твоя доверчивость, молчаливая и потому торопящая, та доверчивость, которая уже ни о чем не спрашивает, кроме какого-нибудь пустяка: «Мальчишка, а ты согрел свои руки с мороза?» Вот и опять размечтался я вслух, дурачище. Не сердись, моя песенка-огонек! Это потому, что я очень тебя люблю.