За письменным столом сидел старик — заросший, взлохмаченный, закутанный почти до глаз старушечьим пуховым платком. Платок сливался зрительно с давно не стриженной сединой, и потому старик был похож на кокон с едва пробившимся из него живым существом.
— Я к Елене… К Елене Михайловне, — объяснил Колька. — Я ее муж.
— Николай Павлович? — изумился старик, и глаза его сверкнули радостно, возбужденно, как у человека, знающего цену людскому счастью. Завороженный этой улыбкой, Колька даже не удивился тому, что его назвали «Николаем Павловичем», хотя отроду был Васильевичем. — Вот праздник-то у Елены Михайловны… Ее дверь — вторая направо!
Посреди комнаты, на полу, валялась толстая книга, видимо оброненная стариком. Колька поднял ее, осторожно положил на стол. А старик вдруг захохотал — заразительно, молодо, и Колька, испуганный внезапностью этого смеха, едва не попятился. Старик смеялся долго и с упоением, пока его смех не перешел в глубокий старческий кашель.
— Не бойтесь, я не спятил, ей-богу, — сказал он весело, вытирая вспотевший лоб. — Это я смеюсь над фашистами… Книга, которую вы подняли, чрезвычайно необходима мне для работы, без нее я — словно без рук. Третьего дня обронил — и не решался достать. Все казалось: если нагнусь — уже не смогу подняться. Думали немцы, конец профессору Агафонову, крышка! Ан нет: Балтика рассудила иначе! Теперь я, как сказывали древние, на коне! Буду работать хлеще, чем в молодости! Вот и смеюсь над фашистами, что и на сей раз не по-ихнему вышло — по-нашему… Ну, с удовольствием с вами потолковал бы: честно говоря, соскучился я по людям. Да только не смею задерживать: знаю, что ждет вас Елена Михайловна, ждет! Идите же!
Когда Колька вышел, ему все еще виделось лицо профессора, заросшее, но живое, полное веры, той необычайной великой веры, истоки которой порой невозможно понять одному человеку: они доступны, наверное, только народу.
Из-за Елениной двери никто не ответил, Колька чуть приоткрыл ее, окинул взглядом часть комнаты, наполненной сумерками. Портрет на стене: глаза, знакомые и родные до боли, до умиления. Халатик, небрежно брошенный на тахту; стоптанные домашние тапочки, маленькие, как туфелька Золушки, — он всегда удивлялся миниатюрности этих размеров; нитка голубоватых бус… Вещи таили в себе живое тепло Елены, и потому в каждой из них заключался для Кольки влекущий необъяснимый мир. А вон и засушенная черемуха в вазе — может быть, та?
Мертвая черемуха вернула Кольку к действительности, и он подумал уже с тревогой: «Как же Еленка живет в этом адском холоде?»