Светлый фон
блажен, кто странным снам не предавался… – …кто бредит рифмами, как я, терялся, …он так привык теряться в этом, что чуть сума не своротил – или не сделался поэтом!.. привык нахмурен, бодр и бледен, бред; немец, поэтом, …и перед ним воображенье свой пёстрый мечет фараон… врагов забвенных, клеветников и трусов злых, и рой изменниц молодых, и круг товарищей презренных… и сельский дом, и у окна – сидит Она… и всё Она!.. печальна. стон …иль мне чуждá счастливая любовь!.. – …на жизненном пиру один явлюсь я, гость угрюмый… – …зачем угрюмой думой среди забав я часто омрачён, зачем на всё подъемлю взор угрюмый… – …влачил постыдной лени груз… – …в печальной праздности я лиру забывал… – …годá весны моей, протéкшие в мечтах любви напрасной… – безверия мученье, порочный двор Цирцей… презрительных Цирцей, принуждéнные лобзанья, и златом купленный восторг, угадали: простить

Мне подумать жутко, каким же одиночеством и мучением были для него эти три года юности в золотом Петербурге, печальной истины поэт, где все они пировали, а он жил, и слышал в тех пирах Клии страшный глас; как мучительно ссорился он с жизнью, и поскольку во всём всегда шёл до конца, то ссорился всерьёз: до гроба; и ссорился угрюмо с Отечеством; дивное сочетание: как раз заговорщики из благородства, завтрашние бунтовщики Декабря, жили с жизнью удивительно в ладу: за исключением, разве что, несчастного, бедного Каховского; генералы, графы, князья, мужья юных и неописуемых красавиц, богатейшие плантаторы, философы, умницы; когда люди благонамеренные встречали в бульваре Николая Тургенева, то поневоле принимались ворчать: вот ведь, готовит ниспровержение власти, а сам весь в деньгах и орденах от правительства; а Александр Сергеевич юный, в отчаянии восемнадцати лет, ссорился, и почти что навечно, и с жизнью, и с женщинами, и с правительством; вы думаете, что это прелестная шутка, вчера Голицыну увидел, боюсь, что здесь больше угрюмой истины, нежели шалости: …но я вчера Голицыну увидел, и примирён с отечеством моим! – …видел жизни лишь начало… – …но история долга, жизнь коротка, как писал он, за год до смерти, к Корфу. Исповедался в своих стихах невольно, увлечённый восторгом поэзии. – Я был озлоблен, вот итог этой юности, я был озлоблен, надутый, бледный и сердитый, прелестный мальчик, лучший его автопортрет и мой любимый, и в любой последующий миг его жизни он для меня отчего-то остаётся всё тем же восемнадцатилетним мальчишкой: мучительно гордым и незащищённым; куда как легко рассудить, что жертвенность есть причина несчастия вечного; что жертвенность есть условие непременного, злого несчастия: но попробуйте лишь представить, каково ему было с этим вечным несчастием жить; и он, пылкий, весёлый, неуступчивый, гордый и злюка, он жаловался так горько и так беззащитно, жаловался единственному в мире другу, листу бумаги, так горько, что сердце болит и ноет. Господи, как болит голова. Мне случалось по три, по четыре года не брать в руки его книг, его сочинений, в особенности стихов: потому что не было сил.